Аркадий ДРАГОМОЩЕНКО
Биография

* 1946 (Потсдам, Германия) † 2012 (Санкт-Петербург)

Учился на филфаке Винницкого государственного педагогического института и на театроведческом факультете Театрального института в Ленинграде (1969–1973).

С конца 1970-х публиковал стихи, критику и прозу в самиздатском журнале «Часы», входил в редколлегию журнала. Один из организаторов (1986) Творческой лаборатории «Поэтическая функция», научных конференций «Новые языки в искусстве» (1987, 1989) и 1-й Международной летней школы «Язык – сознание – общество» (Киев, 1989).

Печатался во многих русских и зарубежных журналах, альманахах и сборниках. Переводчик стихов. Член Союза писателей России (с 1991). Член редколлегии журнала «Комментарии» (с 1990). Работал обозревателем в журнале «Красный 100%», вел семинар «Поэзия/поэтика» в Смольном колледже свободных искусств.

Лауреат премии электронного журнала Post Modern Culture (1995), международной литературной премии «The Franc-tireur Silver Bullet» (2009).

Лауреат Премии 1978 года

Книги

Расположение среди домов и деревьев (Роман). Л., 1978.

Небо соответствий. Л.: Сов. писатель, 1990.

Ксении. СПб.: Борей–Арт; Митин журнал, 1994.

Под подозрением. СПб.: Борей–Арт, 1994.

Фосфор: Роман / Вступ. ст. А. Секацкого. СПб.: Северо–Запад, 1994.

Современная американская поэзия в русских переводах (составление, совм. с В. Месяцем, перевод). 1996.

Китайское солнце: Роман. СПб.: Борей–Арт; Митин журнал, 1997.

Описание / Вступ. ст. А. Барзаха, послесл. М. Ямпольского. СПб.: Гуманитарная Академия, 2000.

На берегах исключенной реки. М.: ОГИ, 2005.

Безразличия. Рассказы, повесть / Предисл. А. Левкина. СПб.: Борей–Арт, 2007.

Год на право переписки. Franc-Tireur/Lulu, 2008 (совм. с Маргаритой Меклиной).

Тавтология. Стихотворения, эссе / Предисл. А. Скидана, послесл. Е. Павлова. М.: НЛО, 2011.

Устранение неизвестного: Избранная проза / Вступ. ст. А. Скидана. М.: НЛО, 2013.

Тень черепахи / Предисл. А. Барзаха, послесл. Н. Савченковой. СПб.: Борей–Арт, 2014.

Отрывок из романа РАСПОЛОЖЕНИЕ В ДОМАХ И ДЕРЕВЬЯХ

Заканчивая эту, во многом запутанную, неясную для меня и других историю, выбирая из множества известных мне концов наиболее скучный, способный своей привычной и необременительной скудостью разрешить, а правильнее – завершить вереницу полуслучайных, полудействительных событий, кажущихся мне теперь столь одряхлевшими, что не выдержат, мнится, дыхания, от вздоха рассыплются в прах (разве что лица немногих... как в оцепеневшей влаге остановленные – и так каждый день: с утра северный ветер – сохраняют покуда признаки жизни), я задумался над необыкновенно простым вопросом, который как бы из-за спины выплыл: а как это было?

Нужно ли при этом упоминать, что однажды в Витебске майским утром наткнулся, поднял глаза, увидел дом, трепетавший известью солоноватой и деревом стропил, дверей, оконных рам – нездешним деревом, ветхим, на грани двух пустот, земли и неба. Улицы еще пустынны. Были пустые улицы, и дом стоял незыблем.

Но вот – набрякший лист; тяжко влачится по дну грязноватого ручья, влечется неуклонно, цепляется за камень, а поверху стремится рябь, играя, плеск скорый, кварц искрошенный, отмытый до чистоты песка, до безучастности корней во мраке, плеск мгновенный, отягощенное лицо, с которого смывает сроки, как краску; тени иных лиц – одно, второе, третье, одни из немногих, сохранившие таинственные признаки не смерти, не забвения, но чего-то другого, противоположного, как бы это сказать?.. что противоположно забвению? смерти? – не упомнить. Или мнится так: немногие будут узнаны.

Украшу тебя, косноязычие, ведомыми и неведомыми мне уборами, уберу тебя, речь, лазурью горних лугов и в пурпур земной; мирром, смолами благоуханными умащу твое безмолвие, чтобы тотчас ринуться в области иссушающего зноя, городских увечных улочек– печалью веет змей воздушный, нить струится – и страшного грохота консервных банок.

Не вереница, не лист на сладчайшем немотствующем дне, но затравленная, распахнувшая жаром страха черное нёбо дворняга, и шерсть дыбом, и грохот, поглощающий слух, и зной, осторожно выпиливающий квадраты и ромбы зрения; на них кисло вытравлен бег, ужас; шерсть, вставшая дыбом, лай – не вереница призрачных лиц, а связка консервных банок привязана к хвосту оскалившегося пса.

Нет, не будем; нет-нет, не будем говорить о памяти. Сказано о ней все. Согласитесь, что слишком плохой она свидетель, чересчур правдивый. Да осенит нас ложь, не ведающая в существе своем ни конца, ни края.

О, какой соблазн, не скупясь на слова и время, вести себя по фальшивым тропам предварения, как бы достоверностью облекая то, что потом камнем ляжет. Камень и останется камнем, и этим он мил мне. О, какое искушение – ровным, ничего не значащим тоном излагать историю от третьего лица! – а меня вот нет, не было никогда – второго, четвертого, десятого лица, от капли, упавшей на раскрытую ладонь, от ракушки, впившейся в кору воды, – не я все это; не обо мне речь; с кем-то, кто-то, у кого-то, а я, скажем, нечаянно наткнулся в гостинице на пыльную стопу пересохших, мелко исписанных страниц, прожженных пеплом кое-где, – в окно дуло, храпел и плакал во сне сосед по номеру, инспектор рыбнадзора; а может быть, кто другой, храпящий и плачущий тонко во сне, а может быть, не в гостинице (больно часто в гостиницах находят тетради!), а на даче – наскучив чтением под шорох, сыпь северного дождя... забрался на чердак и там нечаянно наткнулся на кипу отсыревших, слипшихся листов бумаги, испещренных словами, сведениями, сновидениями, и затем следил неторопливо течение нелепостей, ошибок, попыток приукрасить, скрыть; словом, всего того, из чего складывается жизнь или наше искусное представление о ней, – только следил, отмахиваясь от ленивых мыслей, когда становилось похоже, – глаза летели беспрепятственно по восхитительно пустым следам чужих раздумий, бегств, отмечая с заметным удовольствием неправдоподобие, глупость, иронию, за которой крылась пресловутая беспомощность человека, не только не сумевшего жить, но и не сумевшего найти ничего, о чем бы стоило говорить. Честность? Кто это сказал? Сосед по номеру, он? плачущий во сне, где надзор и рыбы? Дождь промолвил, громыхнуло на крыше? Хребты ветра обрушились на сад?

Мне бы губы поджать, закурить да увильнуть в сторону от вопросов, от нареканий... Презрительно оскалиться... да, вот собака с оскалом... банки консервные подпрыгивают, зной; и в горячечной, как бред, синеве свечой воздушный змей стоит.

Итак, ни в гостинице, как можно было догадаться, ни на даче мне не попались, не подвернулись под руку стопы страниц, не нашел я рукописи. Не нашел, потому что незачем было ее искать. Она была со мной. Принадлежит ведь она мне, и многое из того, что в ней описано, когда-то принадлежало мне... Весьма вероятно, что кое от чего я сумел все-таки избавиться.

Мне бы хотелось избавиться от всего разом. Придумай конец! – говорю я себе. Самый неинтересный, самый заурядный, и все в порядке! Конец чему? – спрашиваю я тотчас себя. Конец? Что это?

В самом деле, потираю я лоб, когда начал я думать о том, что впоследствии само по себе возникло, помимо моей воли, явилось, словно было задолго до меня, до моих намерений? Действительно, когда это я, не обладая ни особым рвением, ни даром, двинулся в столь сомнительное путешествие как повествование, только предвосхищая при этом дальнейшее, о котором уже не знаю, как и думать; случайно ли оно и нелепо или, напротив, закономерно и прекрасно,– и которое само, по окончании некоторого времени, становилось в ряд условий неустанного движения на месте. Кто не мечтал о побеге!

Почему на месте?

Мы уходили и возвращались, и когда возвращались, камня на камне не оставалось от прежних времен. Это ли не свидетельство движения!

Нет, видно, все зависит от остроты зрения. Иным необходимы месяцы, другим хватает длительности... ну, скажем, крикни – легко, ненатужно вскрикни, как будто от изумления, – так этого времени хватит, чтобы въяве увидеть пустоши на земле благодатных садов (густое черное вино запустения вспенится, древнейший хмель гнили чудными соцветиями покроет прошлое), а есть и третьи, у которых это зрение абсолютно, для которых и плод от рождения несет в себе зародыш смерти, и зачарованно взирают они на ее безмолвно расправляемые в заповедных глубинах крыла... ветряные мельницы, осень, путники, ощупывающие радостными голубоватыми ступнями выступающий мел, золотой огонь воды... они и в лике ангельском, бестенном обречены тень видеть. Неугодны Всевышнему они. Точно две некие линии, не сливаясь, движутся – для последних. Тогда и время – не река, не поток, но паутиной разрастается, оплетая ветви космоса... (кристалл).

Вот какой вопрос в наготе и простоте явился мне: почему именно тогда мне пришло на ум рассказывать всю эту вздорную историю, не обещавшую ничего, кроме смятения и усталости, той неодолимой усталости, что преисполняет человека после любого бесполезного дела? Почему я предпринял попытку, заранее обреченную на неудачу? Я не собирался писать историю чьей-то жизни.

После слова «неудача» меня, бесспорно, и выслушивать никто не захочет. Мало ли таких попыток! Мало ли историй поведано нам, в которых разобраться стоит немалого труда, а когда разберешься, что к чему, плюнешь с досады – до чего тошно все. Не откровения ли ждем от рассказчика? Не просветления ли ожидаем, когда изматывает он нас прихотливым нагромождением вымысла и привычного? Не учениками ли покорно восседаем перед тем, кто повествует?
Учеником у самого себя сидеть тридцать, сто лет. Можно больше, можно меньше.

Учитель, ответь мне – у этих ли окон я был? Так ли они были раскрыты? И стоял ли тогда (скажем для ясности, что тогда означает два года назад) граненый стакан на подоконнике, наклоненный слегка набок– считывающий неровности подоконника,– и в нем пузырьки налипли по граням внутри, и вода чуть скошена, так как стакан стоит на бугристом от бесчисленных слоев краски подоконнике – полупрозрачный, сумрачный, темнее воздуха. Стекло раньше чует наступление ночи.

Был ли я тогда, три-четыре года назад, влюблен? О, мой друг, был ли ты влюблен? Не молчи. Отвечай, говорю тебе. Что ты молчишь! Да нет, не так – дайте же ему стакан вина, а то он слова не вымолвит!
Не помню. Но, судя по многому, случилось тогда нечто из ряда вон выходящее. Кто вышел, не помню. Так налейте ему стакан вина, если он не помнит, увенчайте венком, ибо давно время праздника, праздника ос-хофориев. Все же я был влюблен... Вероятно, потому впервые я и ощутил способность сопоставлять одно с другим. Однако при чем здесь любовь? Непонятно...

Это всегда приходит неожиданно. До этого – кто-то, с кем-то, когда-то, где-то: несопоставимые, несоразмеримые видения, тени, к которым привык, и сумрак зернистый, застилающий бесконечное число начал, продолжений и опять начал, враждующих между собой сокровенной враждой, – до этого – с кем-то, когда-то, в жесточайшей симметрии чужого. И вдруг все связано между собой, находится в равновесии, точно пласт дерна срезан и перевернут. Нескончаемое плетение. Да?

Нет. И не будем обращаться к памяти. Уверился я в ложности самых достоверных воспоминаний. Что вчера было – того сегодня нет. Было ли оно вчера?

Кажется, в ту пору, когда писалась эта история (которую теперь мне бы хотелось подсунуть кому-нибудь и поглядеть, что из этого выйдет), у меня накопилось довольно много разных клочков бумаги, листков из записной книжки со всевозможными замечаниями, имевшими единственную цель – вывести мельчайший факт, невзирая на его ценность, в настоящее, лишить его прошлого, угасания: так угасает медная монета, брошенная в воду. Красноватый, в жестких и скользких узлах тростник сжигаем белоснежным пламенем, и пепел сеется в затоны, по серебру небытия скользит. Было оно вчера или сейчас оно длится? Точно по ступеням, по изломам света, в пластах прозрачнейших влаги ускользает она в темень, выпущенная из ладони в самую прозрачную темень, какую можно себе вообразить. Я говорю о замечаниях на клочках бумаги, потому что они показались мне тем дерновым пластом, когда связанность впервые потрясает однообразием, монотонностью – ее мощь вмиг совлекает с душ покровы подобий. Почему не упоминаешь о Немом? Ему ведь одному, не тебе, принадлежат замечания!

Говорю разве о памяти? Ну нет, конечно, нет! О равновесии. Тогда, вспоминаю, претила мне взволнованность даже в проявлении бесстрастия. Хотя... скорее всего, лень, она одна.

И окно то же. И дождь накрапывает, может быть, как тогда, до моего возвращения. Не угадать разницу между дождями. Но почему не говорю – что было вчера, того сегодня нет? Какое это имеет значение!

И стакан на подоконнике тот же, наполненный омертвевшей позавчерашней прошлогодней водой, скошенный в сторону; и, главное, тогда я, очевидно, думал и о стакане, и о дожде, и об окне думал, и об остальном. Думал и смотрел точно так же: окно, думал я, неизменно; дождь – сама вечность, если не обращать внимания на строгие стены скоротечных осенних пейзажей, лица, мелькающие в его нитях; если не думать о предстоящем вечере, слепом вечере-поводыре, если не думать о временах года, которые никак не хотят следовать друг за другом в положенном им порядке, но сопрягаются самым немыслимым способом – осень идет за осенью (что несет она нам?), за которой начинается еще одна, и потом вдруг и надолго, навсегда вспыхивает лето, обрываемое иногда не то снегом, не то сном, проносящим у изголовья смех, не то пеплом веющим... плавни беззвучно рассыпаются от бледного огня, и рыбы кричат черным криком, маясь в иссыхающих корнях облаков, бросаются на берег, а над головой облачко раскаленного жара, подобно бесцветной ртути, тяжко рвется к лазури.

Незыблем мир в отражениях и вещах – вот она, симметрия сна, – неодолимо пространство зрения, прилепившегося беспомощно,– как часто слабеет оно – к трем, пяти, десяти цветным пятнам – еще до рождения в сияющем слепом тумане мерцали они, – к двум, трем отголоскам – иди, ступай, иди, иди же! – сочетания их потом тщетно слухом уловить хочешь во вселенной слов, где каждое дразнит, утягивает – и не вздумай подходить к берегу, слышишь? – влечет, манит, чтобы вдруг воззриться на тебя пустым провалом. И вот вечер, говорю я, скатерть в коричневую клетку, рассыпанные страницы покорной бумаги – да сохранит тебя нездешняя сила оглядываться, – испещренные отчаянными попытками избыть гордость речения, отмеченные не то любовью, не то скукой. И есть ли дело нам до прошлого и будущего! В сторону, в сторону...

Но я говорил не так. Подозреваю, слова следовали в ином порядке, и мир беспрекословно следовал словам, а не молчанию, следовал, опаздывая на тончайшую долю мгновения – как я люблю это слово! Я вытатуировал его на запястье Сони, моей далекой сестры, о которой, может, расскажу, если сочту нужным. И на своем запястье я вытатуировал слово: мгновение. Обозначалось оно ..........................................................

Этим словом, можно сказать, определена вся моя жизнь. Жизнь многих определена этим словом. Иной раз произносят: «вечность», но, разумеется, имеют в виду все то же мгновение. Какова его продолжительность? Как оно выглядит? Животворно ли оно? Или справедливей уподобить его чуме?

Все лежит в области предположений, думал я, подыскивая для этой истории подходящий, убедительный во всех отношениях конец, когда добродетель торжествует, а зло, тайное и явное, предается суду, когда, когда и когда. В области предположений, размышлял я, заканчивая историю, отдалявшую от меня воплощенные признаки этих предположений там; и впрямь, как фотография под бугристым льдом, – облик человека, напряженно глядящего нам в переносицу. Глаза выцвели, фотография выцвела, отцвели сады, птицы выцвели. Тут я хочу остановиться, так как именно тут начинается сама история, к которой и я имел отношение некоторым образом – все мы родились в Аркадии.

Человек смотрит нам в переносицу. Не смотри, человек, в переносицу.

Всплывает неведомо из какой рухляди слово «полковник», влечет за собой ряд зыбких изображений, каждое из которых совершенно в своем величии. Будто в музее находишься, где в невротической сумятице нет-нет и возникнет явственно знакомый облик вещи, человека, входя в тело стальной иглой.

У меня иногда по утрам болит сердце. Я много курю. Заметно, что с каждым годом курю больше. Курю трубку, а табака не найти. Я выдумал свой сорт табака. Но тем не менее его при случае можно приобрести в каждом табачном киоске. Подойдешь, поговоришь, облокотясь: то да се, как там дела, значит, что происходит нынче в мире, а потом скажешь тихо... народ сговорчивый, понятливый на редкость. Встречаются, правда, такие, что у виска крутят пальцем, – да так ведь и не бывает, чтобы все тебя понимали без исключения. Игла невидима. Она прекрасна. Остывает, будучи совсем ледяной, становится совсем холодной, умирает игла, тускнеет, и нет ее. Дыши. Вечер, разрушенный солнцем, небо, кто-то.


(Литературное приложение к журналу "Часы", 1979)