Дмитрий Кузьмин
РЕЧЬ О ЛЕОНИДЕ ШВАБЕ

      Габитус Премии Андрея Белого подразумевает, вопреки традиции  номинировать отдельные книги и произведения, награждение Автора – и не просто как группы текстов, а как отдельно стоящей эмблематической фигуры с полной выкладкой репутационных обременений и эволюционных последствий. Именно немногочисленные попытки уклонения (например, в сторону идеи автора как репрезентанта) от этой политики, консервативной настолько, насколько консервативен сам институт персональной премии с его проецированием принципа эквивалентности с оси селекции на ось комбинации, оборачивались в премиальной истории травмами и фрустрациями. Выбор Леонида Шваба в качестве лауреата 2016 года в точности отвечает эйдосу Премии Андрея Белого.
      Уже в имени автора и скудных биографических сведениях, которые к нему прилагаются, мы обнаруживаем в этом случае набор ассоциативных возможностей, гомологичный интерпретативному потенциалу рассказываемых Швабом столь же скудных историй. Фамилия Шваб в русском культурном контексте удваивает свойство инаковости: он дважды Другой – как немец и как носитель особой региональной и языковой идентичности, выделяющей его из немцев (немецкие мотивы у Шваба, преимущественно в ранних текстах, заслуживает отдельного внимания, поиск же инакового по отношению к инаковому тематизирован в тексте, давшем название награждаемой сегодня книге: «в садах Леонида по прозвищу Николай» –  переименование, равное подмене, – «злобно и сладко поют молдаване», «потому что прямая речь это позор»). Московский станкоинструментальный институт в качестве alma mater (вообразим себе эти поржавелые и промасленные сосцы, буйствующую псевдоплоть цепенеющего, киборгизируемого метанарратива как то, от чего поэзия Шваба должна бежать и спасаться, оставляя за спиной «заброшенный метрополитен», «сломанный башенный кран», литейный завод, который «сползает в земельный пролом», и прочее руинированное «индустриальное проклятье») предвосхищает ясно сформулированное поэтом в важнейшем из его интервью предпочтение механики перед электроникой – по всей очевидности, это предпочтение дробного, счётного, частного, вещного, осязаемого: «не будет тайн но будет перечень приспособлений». Траектория биографического движения из Бобруйска в Иерусалим кладёт у истоков швабовского лирического сюжета анекдот, то есть маргинальную десакрализованную притчу – развивающуюся затем в направлении рефокусировки и ресакрализации без утраты изначальной миноритарности дискурса: так издательская аннотация к книге «Ваш Николай», описывающая её метасюжет как собирание дробных и частных фрагментов «в целокупный “небесный Чевенгур”», поглощается в Интернете жерлом дорвеев с ключевыми строками вроде «Бюстгальтеры литые где в оренбурге».
     Десакрализованные притчи – скудные истории для скудного времени, эпохи без богов и героев. Некогда Мария Степанова проницательно отметила в предыдущей книге Леонида Шваба «Поверить в ботанику» постоянное присутствие героического начала как не реализуемой никем из персонажей интенции. В стихах последнего десятилетия положение меняется: персонажи то и дело приступают к действию, а «дворник с перламутровыми глазами» умудряется даже оказать сопротивление идиоматически описанным советским спецслужбам, но при этом, собственно, ничего не происходит: «Живые герои выкрикивают по памяти новости дня / И падают с ног / Беспрестанно меняются в лицах» – в обществе спектакля события (и их участники) служат не поводом, а следствием информационного шума. Не менее проницательно Андрей Левкин и, разворачивая тезис в чуть ином ракурсе, Станислав Львовский в  свое время указали на метаморфозу как сквозной швабовский сюжет: «вместо медведей мы видим сборщиков хлопка» – этой финальной строкой один из наиболее известных ранних текстов Шваба, представляющий его и в новейшем учебнике «Поэзия», свидетельствует и о неизменной готовности автора перенести центр тяжести из предметной плоскости в рецептивную, и о монтаже как методе (кинематографист мог бы обратиться к поэзии Шваба с не менее релевантным инструментарием, чем автор увлекательного музыковедческого предисловия к «Вашему Николаю» композитор Борис Филановский), и об оригинальном швабовском преломлении ориентального мотива, индийская локализация которого для русской традиции неожиданна, и, наконец, о вытеснении природного человеческим и в том числе социальным как одном из важнейших для автора проблемных узлов. Но и метаморфоза в теперешних стихах Шваба перестала случаться – вернее, по итогам её образуется «В сущности прежняя жизнь / Но в крошечных измерениях и масштабах». Этому сдвигу соответствует в интервью Шваба декларация: «Я начинал в эпоху социальных потрясений, сегодня мы пришли к временам этических катастроф» – контур их едва проглядывает в отдельных текстах, и ничего особенно нового тут нет: «А ты стоял и смеялся дескать мне больно а тебе не больно / Нет дорогой мой друг мне больно а тебе страшно».
    Но какой возможен противовес этой катастрофе? Стоицизм авторской позиции Шваба уходит корнями к самым основаниям русской и западной независимой литературной мысли. Нечастое в его стихах исповедание собственного метода: «пусть я буду / Немного точного расчета в вашу жизнь» – недвусмысленно напоминает про хищный глазомер простого столяра, но вводит дополнительно параметр адресации, отсутствующий у Мандельштама и неожиданный для регистрирующей, перечислительной авторской поэтики. Ещё острее выражен этот коммуникативный фокус швабовского метода в первой стихотворной строке книги «Ваш Николай»: «Каждая тварь понимает неспешную речь». Ключевое слово «речь» отсылает к самоописаниям русского конкретизма – и это странное сближение, практически не фиксируемое пишущими о Швабе, сколь бы широкий круг параллелей из настоящего и недавнего прошлого русской поэзии ими ни привлекался, осознано автором, в рамках проведённого журналом «Водух» опроса настаивавшим на том, что современной русской поэзии еще только предстоит усвоить урок Яна Сатуновского. Но урок этот состоит не в том, в чём его принято искать: «Документальность текстов Сатуновского, – говорит Шваб, – обманывает, уводит в сторону, потому что метафизика поэтического текста создаёт свой собственный документ, очень похожий, вероятно, на настоящий, но иной». В чём же тогда? В том, вероятно, что речь должна быть неспешной. Крот истории (а кротики – это ужас, напоминает Василий Ломакин) в этой системе координат – лишь тень тени отца Гамлета, но тем сильнее звучит, в ясном сознании этого, утопический гегелевский мотив неизбежного воссоединения хтонического с солярным, восстановления целостности мироздания. И то, что выработанное и доведенное до совершенства Швабом «художество дробное, нарезное, много много кусочков, все подклеены один к другому и во что-то соединены» (Евгений Харитонов) оказывается чревато мощным утопическим посылом к синтезу, к упразднению раздробленности мира и дискурса, – удивительный факт, заслуживающий сегодняшней высокой награды.