Ольга Седакова

РЕЧЬ ПРИ ПОЛУЧЕНИИ ПРЕМИИ

 

Я очень благодарна вам и рада. Мне не приходилось получать ни одной награды во взрослом возрасте. Но и когда дело не касалось меня, само возникновение премии Андрея Белого было радостно. Как ни странно это звучит, я верю в силу имён, то есть в то, что имя продолжает нести смысл, энергию и даже субъектность, субъективность того, кто им назван, – и, может быть, ещё больше в том случае, когда человек сам себе нашёл имя, как Андрей Белый. Как будто распоряжаться именем нельзя без согласия на то его владельца, и награждать в его имя – без его благосклонности. Будто это привет от русской культуры, от её позднего, странного и отнюдь не исчерпавшего себя цветения – символизма. «Бессмертная пошлость» присваивает себе имя за именем. Пастернаковское противопоставление «казённого» Пушкина Блоку («Но Блок, слава Богу, Иная, по счастью, статья, Он к нам не спускался с Синая, Нас не принимал в сыновья») уже не действительно. Слова об «иной статье» уже нельзя с чистым сердцем отнести к Блоку, но можно, к счастью, к Андрею Белому. Независимо от этой злободневности, Белый – самое прозрачное имя из начала русского ХХ века.

Мне ни к чему и не по силам говорить сейчас о Белом вообще, о символизме вообще, аргументировать впечатление наибольшей прозрачности имени Белого. О собственном пристрастии к символизму – не столько в его плодах и достижениях, сколько в его общей задаче – я скажу только то, что легко, по-моему, связывается с современностью.

Есть бездна старых и новых определений, противопоставляющих одну поэтику другой: нормативизм – и реализм, романтизм – и натурализм, и т. п., и т. п. Я хочу предложить такое (не более, чем те, определённое и однозначно определяющее каждого): есть литература риска и литература достижения, непременной удачи, вещи. Вы вспоминаете мандельштамовское деление на «искусство разрешённое и неразрешённое». Но это не совсем то. Литература достижения вовсе не обязательно дурна, как мандельштамовское «разрешённое искусство». Сам Мандельштам по этой шкале относится к литературе достижения, как и поэты его поколения и – как ни странно – русский авангард. Все они, при всех расхождениях, не могли  так  промахнуться, как Белый-поэт (большинство стихов его кажутся теперь до странности несостоятельными) или гениальный Блок, затопленный плохими стихами. Можно не принимать стихов Бурлюка или Ахматовой, но нужно сознаться, что в своём роде они удались, та удача, на которую они были нацелены, в них есть.

Но что хорошего, спрашивается, в неудаче? И в чём риск «литературы риска»? В безусловном, окончательном признании своей главной проблемой того, что обыкновенно не входит в проблему искусства – и что, может быть, и не может быть решено пластически так, чтобы эта пластика удовлетворяла наши привычные требования к пластике (вспомним критику символистской опустошённой пластики: «девушка кивает на розу, роза на девушку…»). И вот моё сочувствие целиком на стороне «литературы риска». Потому что её неудачи входят в самый высокий ярус человеческой культуры, с которой связывается судьба других поколений. Мне бы хотелось, чтобы эта попытка начала века больше значила для нас теперь. Теперь, среди академизирующих и иронизирующих настроений это кажется особенно невероятно и несвоевременно – и именно поэтому и оказалось бы действительно современным. Настоящая современность, то есть то, чего бессознательно, вопреки себе желает время – а с ним, значит, и прежние времена – всегда выглядит крайне несвоевременным. Это, по-моему, одна из «весёлых истин здравого смысла», как сказал бы Блок. А то, на чём заведомо стоит печать «современного», «актуального», относится к вкусу потребителя, всегда бывшему, всегда отслужившему своё. Чтобы оказаться с читателем (а само название «читатель» выглядит трагикомически в нашей безысходной – и на первый взгляд, и на все последующие – безысходной литературной ситуации), нужно о нём забыть. Этого существа – читателя, носителя современности – не предусмотрено в тайной свободе лирики. Про это забывают и в «первой», и – по-своему – во «второй» культуре, и поругание тайной свободы, которое пророчил в 1921 году Блок, становится – или стало? – нашей реальностью.

Кто угадает, чего бессознательно, втайне от себя и вопреки себе желает наше время? Чего оно ждёт сознательно, всем понятно, и это его желание тоже не шутка. Это – как ни тривиально словосочетание – очищение гражданской совести.

Чего оно больше  не  хочет, тоже понятно. «Было, было, было… было и больше не нужно, и хватит, и поздно об этом». – Это о таком реестре вещей, что, кажется, ничего за пределами реестра не останется. Это – о воплях тоски и безнадёжности, об отчуждении, о «ярких» образах и «классических» образах, об иронии в духе ОБЕРИУ и о патетике в духе экспрессионизма, об игре культурными реминисценциями, и об инфантильном первовидении, о бессознательном, о мифологемах… Кажется, перечислив столько ненужных вещей, я также самонадеянно назову и нужную? Ничуть нет. Вот это я жду услышать от тайной свободы лирики.

Для себя я, кажется, знаю название нужного, но прямо скажу, что это только название – потому что оно требует невероятных сил, чтобы стать реально нужным, а не долженствующим быть нужным. Оно требует столько сознательности – и столько доверчивости, столько смелости – и столько того страха, который начало премудрости, что об этом страшно догадаться, даже вдали, на горизонте чувства предощущая силу этих требований. Это то, что выражают слова «Простой молитвы» св. Франциска, той, что начинается: «Господи, сделай меня орудием твоего мира». Особенно вот эти три просьбы:

               «Учитель мой, сделай так, чтобы не столько искал я
               быть утешенным, сколько утешать,
               быть понятым, сколько понимать,
               быть любимым, сколько любить».

Пока мы не пробовали попросить об этом, пока нам в голову не пришло попросить, мы не имеем права заниматься оплакиванием бессмысленности мира, исчерпанности искусства, опустошённости человека.

Простите за пифический тон, в который я невольно впадаю, – наверное, не без воздействия всё той же силы имени…

 

(Часы, 1984, № 47)