Юрий Лейдерман

ПИСЬМО КОМИТЕТУ ПРЕМИИ

 

               Дорогие друзья!

     Прежде всего, прошу прощения, что, пребывая сейчас с семейным визитом в Бруклине, я не могу зачитать этот текст лично. С другой стороны, может быть, это и адекватно, поскольку история, которую я хотел бы изложить, все равно связана с путешествиями и пространственными разрывами.

     Пожалуй, все началось летом 1993 года, которое я провел в Голландии, осуществляя свой выставочный проект. В течение четырех месяцев я разъезжал на велосипеде по окрестностям города Арнхейм, время от времени совершая привалы и сочиняя стихи, претендующие на описание расстилающихся передо мной пейзажей (хотя по сути, конечно, в них шла речь обо всем, что придет в голову). Затем стихи отсылались по факсу в город, в зал, где проходила выставка. Там был воздвигнут большой деревянный закрытый помост или, можно сказать, ящик, на котором был установлен факс-аппарат, включенный на прием. Таким образом, время от времени факс начинал работать, и из него выползала очередная порция бумажного рулона с поэтическими описаниями окрестностей, которая, впрочем, тут же проваливалась через щель внутрь помоста. В боковой стороне помоста было проделано два глазка, через которые зритель мог заглянуть внутрь и увидеть то, что он, собственно, и ожидал увидеть – освещенную лампой груду никчемной бумаги. Вся работа являлась своего рода опустошенной версией панорамы Дюшана «Etant Donné», где заглядывающий в такие же глазки зритель видит прекрасный ландшафт и обнаженную женскую фигуру с сияющей лампой в руке. От этого посыла в моей конструкции остались только глазки и лампа, зато бесконечная лента стихотворных текстов могла претендовать на описания не одного, но множества онейроидных ландшафтов, подобных дюшановскому.

     Так или иначе, по окончании всей этой затеи у меня осталось несколько сотен достаточно графоманских (или намеренно графоманских) стихотворений, с которыми я, в общем-то, ничего и не собирался делать. Однако спустя какое-то время мне вдруг напомнили, что я обещал написать текст для каталога выставки современного русского искусства, которая должна была называться «Полет, уход, исчезновение». Никаких особых мыслей по поводу полета, ухода или исчезновения в связи с современным русским искусством у меня не было. Вдобавок писать то, что от меня ожидалось – очередной интерпретационный текст в духе «Медгерменевтики», – я не мог, поскольку меня интересовал тогда уже совсем другой тип критики. Например, заметки того же Дюшана, собранные в его «Зеленом ящике», эти описания невозможных аппаратов, их любви, их борьбы, фантастические, как Жюль Верн, и безоглядные, как «Илиада». И тут я вспомнил о пачке арнхеймских стихотворений. Поскольку они были посвящены не только окрестностям Арнхейма, но и «всему на свете», я выбрал из них те фрагменты, где речь так или иначе шла о «полете», «уходе» или «исчезновении» – и таких фрагментов оказалось немало! – неким образом скомпоновал их и представил как обещанный текст. У организаторов выставки он, конечно, вызвал недоумение, однако мне самому очень понравился. В том смысле, что это была уже никакая не интерпретация. И не набор версификаций, которые исчезли в предуготованном разрыве обстоятельств. Это была литература! Бесцельная, бессмысленная – как ей и положено быть! При этом написанная даже не мной самим, а некой поэтической машиной или даже конфигурацией таких машин.

     После этого я стал намеренно писать подобного рода тексты, с которыми, впрочем, опять-таки не знал, что делать. И стоит ли думать о возможности их самостоятельного, т. е. именно литературного бытования – в отрыве от всяких перформансов, инсталляций и каталогов. В кругу московских концептуалистов – к которому относился я или, точнее, к которому относили меня – эти тексты выглядели совершенно нелепо. И тут, собственно говоря, я подхожу к тому, что хотел сказать с самого начала. (Прошу прощения, что для этого, по стеснительности, мне пришлось начинать с Голландии и Дюшана.) О том, что ничего бы с моей «литературой» не состоялось, если б не Вася Кондратьев, если б не наши общие друзья, если б не город Петербург. И получение мною Премии Андрея Белого, мне кажется, тоже было как бы предустановлено Васей. Я опять и опять представляю себе, как он сейчас поздравлял бы меня – с его тихим голосом, его спокойной открытостью, как он был бы рад. Ну и шутил бы, конечно, что вот, дескать, «Русское Патафизическое Общество» (мы не успели провести учредительное заседание, так что оно до сих пор состоит по статусу только из нас двоих) получило, наконец, обе половины большой медали Андрея Белого.

     Мы познакомились с Васей в том же 1993 году, объединенные интересом к поэтическим машинам, к патафизике, Жарри и Русселю, о которых он, впрочем, знал гораздо больше моего. Вскоре мы близко подружились, и я стал время от времени приезжать в Петербург, что давало мне чувство странного и освобождающего раздвоения. Если в Москве я был для всех художником-концептуалистом, то в Петербурге, благодаря Васе, Саше Скидану, Аркадию Драгомощенко, я становился писателем. Там, в Москве, у меня была пусть и весьма странная, но все же сложившаяся «профессия», вписанность в соответствующую иерархию, в код поведения, выставки. В Питере – нечто совсем другое, что-то дилетантское, неофитское, непонятное мне самому, но при этом свободное, протянутое в незаведомое будущее и тут же крошащееся в сумерках наших прогулок и экстазах наших симпозионов. Это было сродни моим арнхеймским поездкам, в поглядываниях на сияющие ландшафты, которых нет, но уходящее еще дальше на край. В городе, который был для меня совсем «другим», как планета где-то за Юпитером. «О, сильф в чащах Арнхейма!» – словами Эдгара По.

     Потом Вася с Миленой убедили меня сделать книжку «Имена электронов». Которая была издана в Петербурге и, в общем-то, так и осталась по востребованности сугубо «питерской» книжкой, чему я отчасти даже рад. Потом все уже было, конечно, гораздо тяжелее. Я не мог не писать дальше, но при этом уже не мог и тешить себя иллюзией безоглядного дилетантизма. И не стало Васи. Наверное, больше всего эти годы меня держала фраза, сказанная как-то Введенским по поводу своего романа, от которого до нас дошло только заглавие «Убийцы вы дураки». Что роман, возможно, написан плохо, но, по крайней мере, это правильный роман. Когда я смотрю на свои собственные тексты, они обычно кажутся мне слабыми и невразумительными. Но в то же время я точно знаю о них и то, что мне объяснили когда-то именно здесь, в Петербурге, – что, по крайней мере, это литература, которая является занятием гораздо более острым и смутным, нежели упражнения в стиле или интерпретировании. И теперь вот Премия Андрея Белого, за которую, как нетрудно догадаться из всего вышесказанного, я ужасно благодарен, и которой я горд (хотя бы потому что «Котик Летаев» является для меня как раз одним из немногих непреложных ориентиров). Я мог бы думать, что это признание должно избавить меня от чувства литературной неполноценности, невразумительности, от опять и опять соскальзывания в какие-то дилетантские миры между литературой и бог знает чем, в разрывы обстоятельств, с их каждый раз устраиваемыми по-другому «полетами», «уходами», «исчезновениями». Однако, напротив, я надеюсь, что этого как раз и не произойдет. Более того, перед лицом, как говорится, моих товарищей, этого города и Премии Андрея Белого я готов прямо-таки поклясться, что этого не произойдет никогда!