Виктор КРИВУЛИН
Биография

* 1944 (Кадиевка Краснодонского р-на Ворошиловградской, ныне – Луганской обл.) † 2001 (Санкт-Петербург).

В 1961–67 учился на филфаке ЛГУ. На протяжении 17 лет работал редактором издательского отдела Леноблздрава. В 1976 стал одним из основателей самиздатского журнала «37», в дальнейшем – соредактор самиздатского журнала «Северная почта».

В 1972 выпустил первые машинописные книги стихов «Воскресные облака» и «Музыкальные инструменты в песке и снеге». Публиковал стихи и критические статьи в самиздатских журналах, написал роман «Шмон» (1980, опубликован частично во втором томе трехтомной антологии «Коллекция», составленной Б. Ивановым – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2003).

В 1988–89 годах снял фильм о жизни русской эмиграции во Франции для ленинградского телевидения. В начале 1990-х – член редколлегии журнала «Вестник новой литературы». В 1990-е годы вел обширную литературную и общественную деятельность.

Был вице-президентом Петербургского ПЕН-Клуба. Лауреат премии-стипендии Фонда Альфреда Тёпфера (ФРГ), первой премии на Всесоюзном конкурсе верлибра (Калуга, 1989). Публиковал стихи, статьи, рецензии в российских и зарубежных журналах и газетах.

Лауреат Премии 1978

Книги

Стихи. Прил. к журн. «Часы». Л., 1978.

Стихи / Предисл. В. Бетаки. Париж: Ритм, 1981.

Стихи. Т. 1–2. Париж: Беседа, 1988.

Обращение / Предисл. В. Шалыта. Л.: Сов. писатель, 1990.

Концерт по заявкам. Три книги стихов трех последних лет (1990–1992). СПб., 1993; (2-е изд.) 2001.

Предграничные стихотворения. СПб.: Борей–Арт, 1994.

Последняя книга / Viimane Raamat. Таллинн: Umara, 1996.

Охота на Мамонта [Эссе и стихотворения]. СПб.: Блиц, 1998.

Requiem [Цикл стихов памяти сына]. М.: АРГО–Риск, 1998.

Купание в иордани. СПб.: Пушкинский фонд, 1998.

Стихи юбилейного года. М.: Проект ОГИ, 2001.

Стихи после стихов. СПб.: Блиц, 2001.

Композиции / Сост. О. Кушлиной, М. Шейнкера. М.: Книжное обозрение: АРГО–Риск, 2009

Вопрос к Тютчеву

Я Тютчева спрошу, в какое море гонит
обломки льда советский календарь,
и если время – Божья тварь,
то почему слезы хрустальной не проронит?
И почему от страха и стыда
темнеет большеглазая вода,
тускнеют очи на иконе?

Пред миром неживым в растерянности, в смуте,
в духовном омуте, как рыба, безголос,
ты – взгляд ослепшего от слез,
с тяжелым блеском, тяжелее ртути...
Я Тютчева спрошу, но мысленно, тайком –
каким сказать небесным языком
об умирающей минуте?

Мы время отпоем, и высохшее тельце
накроем бережно нежнейшей пеленой...
Родства к истории родной
не отрекайся, милый, не надейся,
что бред веков и тусклый плен минут
тебя минуют – веришь ли, вернут
добро исконному владельцу.

И полчища теней из прожитого всуе
заполнят улицы и комнаты битком...
И – Чем дышать? – у Тютчева спрошу я, –
и сожалеть о ком?

1970

 

* * *

И убожество стиля, и убежище в каждом дворе
возбуждает во мне состраданье и страх катастрофы
неизбежной. Бежать за границу, в сады или строфы,
отсидеться в норе –

но любая возможность омерзительна, кроме одной:
сохранить полыханье последнего света на стенке,
да кирпичною пылью насытить разверстые зенки –
красотой неземной!

1973

 

Крыса

Но то, что совестью зовем, –
не крыса ль с красными глазами?
Не крыса ль с красными глазами,
тайком следящая за нами,
как бы присутствует во всем,
что ночи отдано, что стало
воспоминаньем запоздалым,
раскаяньем, каленым сном?

Вот пожирательница снов
приходит крыса, друг подполья...
Приходит крыса, друг подполья,
к подпольну жителю, что болью
духовной мучиться готов.
И пасть, усеяна зубами,
пред ним, как небо со звездами, –
так совесть явится на зов.

Два уголька ручных ожгут,
мучительно впиваясь в кожу.
Мучительно впиваясь в кожу,
подпольну жителю, похожу
на крысу. Два – Господен суд –
– огня. Два глаза в тьме кромешной.
Что боль укуса плоти грешной
или крысиный скрытый труд,

когда писателя в Руси судьба –
пищать под половицей!
Судьба пищать под половицей,
воспеть народец остролицый,
с багровым отблеском. Спаси
нас, праведник! С багровым ликом,
в подполье сидя безъязыком,
как бы совсем на небеси!

1972

 

Флейта времени

О времени прохожий сожалеет
не прожитом, но пройденном вполне,
и музыка подобна тишине,
а сердца тишины печаль не одолеет,

ни шум шагов, бесформенный и плоский...
Над площадью, заросшею травой, –
гвардейского дворца высокий строй,
безумной флейты отголоски.

Бегут козлоподобные войска.
Вот Марсий-прапорщик, играющий вприпрыжку.
Вот музыка – не отдых, но одышка.
Вот кожа содранная – в трепете флажка!

Прохожий, человек партикулярный,
парада прокрадется стороной...
Но музыка, наполнясь тишиной,
как насекомое в застылости янтарной,

движенье хрупкое как будто сохраняет,
хотя сама движенья лишена...
Прохожему – ремни и времена,
а здесь возвышенная флейта отлетает!

И зов ее, почти потусторонний,
ее игла, пронзающая слух,
в неслышном море бабочек и мух,
на грядках рекрутов, посаженных в колонны,

царит и плачет – плачет и царит...
И музыки замшелый черный ствол
в прохожего занозою вошел,
змеей мелодии мерцающей обвит.

1972

 

Клио

Падали ниц и лизали горячую пыль.
Шло побежденных – мычало дерюжное стадо.
Шли победители крупными каплями града.
Горные выли потоки. Ревела душа водопада.
Ведьма история. Потная шея. Костыль.

Клио, к тебе, побелевшей от пыли и соли,
Клио, с клюкой над грохочущим морем колес, –
шли победители – жирного быта обоз,
шла побежденная тысяченожка, и рос
горьких ветров одинокий цветок среди поля.

Клио с цветком. Голубая старуха долин.
Клио с цевницей и Клио в лохмотьях тумана,
Клио, и Клио, и Клио, бессвязно и пьяно,
всех отходящих целуя – войска, и народы, и страны
в серые пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.

1972

 

Кассандра

В бронзовом зеркале дурочка тихая, дура
видит лицо свое смутным и неразрешимым...
Палец во рту или брови, сведенные хмуро.
Тише, мол, ежели в царстве живете мышином.

В даль бессловесную Греции с красным отливом,
с медною зеленью моря уставилась глухонемая.
Плачет душа ее, всю пустоту обнимая
между зрачками и зеркалом, – облачком встала счастливым.

Прошлое с будущим связано слабою тенью,
еле заметным движеньем внутри золотистого диска,
да и мычанье пророчицы только снаружи мученье,
в ней же самой тишина – тишина и свеченье...
Море луны растворенной к лицу придвигается близко.

Прошлое с будущим – словно лицо с отраженьем,
словно бы олово с медью сливаются в бронзовом веке.
В зеркале бронзы – не губы ль с больным шевеленьем?
Не от бессонницы ли эти красные веки или же отсвет пожара?..
Не Троя кончается – некий будущий город с мильонным его населеньем.

1972

 

К человеку подполья

К человеку подполья и заполночь гости грядут.
Коготки голосов приглушенных и лестничный камень источат.
И ущербного слуха наполнится гулом сосуд –
то гудит ледяная вода одиночек,
то смешается шопот с падением капель-минут
в черном горле колодца, и шопот ревет и грохочет.

Человеку подполья, поземку пустынной земли,
придан голос высокий, почти за границами слуха,
но в колодцах-дворах, где живет он, куда занесли
горстку слабого белого пуха
ветры гари и копоти, словно из мутной дали
слышен голос его и брюзгливо и глухо.

Полон рот его пыли. Подполье под брюхом стола.
Фосфорический серп в освещенье подвешен (от страха
перед ночью), но гуще при месяце мгла,
жестче мякоть подушки, чем плаха.
Ждет гостей человек из подполья. Вот гостья вошла.
Улыбается. Тает зубов ее страждущий сахар.

1972

 

* * *

Вечен Бог, творящий праздник
даже смертию своей.
Умирает соучастник,
ученик его страстей.
Но цветами воздух полон!
Между стеблей заплетен
свет с веселым произволом,
с телом гибким и глаголом
жизнью связанных времен!

1973

 

* * *

Крылья бездомности. Свист. Леденящий брезент.
Как ненасытна продольная флейта заката!
Гонит сквозняк – и колена его козловаты, –
гонит по улицам черную ноту легенд.

Кто-то хоть вишенкой... я же значком,
запятой в горле чирикнул, по жерлу прошел першпективы!
Все не гонимы – блаженны и режущей музыкой живы,
хлопаньем рваным, палаточных дел суетой.

Племя, должно, бедуинов. Двуструнный трамвай
сопровождает порыв духовой и духовный.
То-то и вспомнят нас, что суетливо-греховны
были. Но все-таки были. И значит– играй!

Перед финальной каденцией века вздохнет
глубже флейтист, собирая остатки дыханья,
для заключительной фразы, для краткого чуда звучанья
после эпохи молчания или длиннот.

Не пропадет ни одна. Не умрет ни один
голос живой, и любая звучавшая нота
птичьей оденется рванью, в лохмотьях воскреснув полета
для завершенья божественных длин.

1973

 

Не пленяйся

Не пленяйся... (А слово-то, слово!
Что за твари в ловитве полей!)
Не пленяйся свободой ничьей,
ни чужой полнотою улова,
лишь о том, что душа не готова
в путь воздушный – о том пожалей.

Не пленяйся, но словно затвержен,
точно сам дословесно в плену,
повтори: Проклиная – прильну
к прутьям клетки! Заржавленный стержень –
повтори – чуть не с нежностью держим,
чуть не флейтой! Не дуну – вздохну.

Зашевелится снег на ладони,
точно внутренне одушевлен.
Что вдали? Раскрасневшийся гон.
Лай. Охотничий рог. Пар погони.
Кто за нами? Собаки ли? Кони? –
всё не люди. Дыхание. Сон.

Не пленяйся прекрасной гоньбою,
рваным зайцем мелькая в кустах!
Ты не жертва, создатель! Твой страх –
только снег, возмущенный тобою,
только флейты фригийского строя
проржавелый мороз на устах.

Только Слова желая – не славы,
не жалей о железах тюрьмы,
где язык примерзает шершавый
к раскаленной решетке зимы!

1973

 

* * *

Пью вино архаизмов. О солнце, горевшем когда-то,
говорит, заплетаясь, и бредит язык.
До сих пор на губах моих – красная пена заката,
всюду – отблески зарева, языки сожигаемых книг.
Гибнет каждое слово, но весело гибнет, крылато,
отлетая в объятия Логоса-брата,
от какого огонь изгоняемой жизни возник.

Гибнет каждое слово!
В рощах библиотек
опьяненье былого
тяжелит мои веки.
Кто сказал: катакомбы?
В пивные бредем и аптеки!
И подпольные судьбы
черны, как подземные реки,
маслянисты, как нефть. Окунуть бы
в эту жидкость тебя, человек,
опочивший в гуманнейшем веке!

Как бы ты осветился, покрывшись пернатым огнем!
Пью вино архаизмов. Горю от стыда над страницей:
ино-странница мысль развлекается в мире ином,
иногда оживляя собой отрешенные лица.
До бесчувствия – стыдно сказать – умудряюсь напиться
мертвой буквой ума – до потери в сознанье моем
семигранных сверкающих призм очевидца!

В близоруком тумане
в предутренней дымке утрат –
винный камень строений
и заспанных глаз виноград.
Труд похмелья. Похмелье труда.
Угол зрения зыбок и стал переменчив.
Искажающей линзою речи 
расплющены сны-города. 
Что касается готики – нечем, 
нечем видеть пока что ее, 
раз утрачена где-то вражда 
между светом и тенью. 
Наркотическое забытье 
называется, кажется, мною!

Дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет,
брезжит в окнах, из черных клубится подвалов.
Пью вино архаизмов. Торчу на пирах запоздалых,
но еще впереди – я надеюсь, я верую – нет! –
я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы,
что останутся после, – единственный след
от погасшего слова, какое во мне полыхало!

Гибнет голос – живет отголосок. 
Щипцы вырывают язык, 
он дымится на мокром помосте средь досок, 
к сапогам, распластавшись, прилип. 
Он шевелится, мертвый, он пьян 
ощущением собственной крови... 
Пью вино архаизмов, пьянящее внове, 
отдающего оцетом оцепенелой Любови, 
воскрешением ран.

1973

 

Натюрморт с головкой чеснока

Стены увешаны связками. Смотрит сушеный чеснок
с мудростью старческой. Белым шуршит облаченьем –
словно в собранье архонтов – судилище над книгочеем:
шелест на свитках значков с потаенным значеньем,
стрекот письмен насекомых, и кашель, и шарканье ног.
Тихие белые овощи зал заполняют собой.
Как шелестят их блокноты, и губы слегка шелушатся!
В белом стою перед ними – но как бы с толпою смешаться,
юркнуть за чью-нибудь спину, ведь нету ни шанса,
что оправдаюсь, не лягу на стол натюрморта слепой!

     Итак, постановка. 
Абсолютную форму кувшину 
гарантирует гипс. Черствый хлеб, 
изогнув глянцевитую спину, 
бельмо чеснока, бельевая веревка 
сообща составляют картину 
отрешенного мира, но слеп 
каждый, кто прикасается взглядом
     к холстяному окну. 
Страшен суд над вещами, 
творимый художником – Садом! 
Тайно, из-за спины, загляну – 
он пишет любви завещанье: 
ты картонными кущами и овощами 
воевала с распадом.

Но отвернемся, читатель мой. Ветер и шопот сухой.
В связках сушеный чеснок изъясняется эллинской речью.
В белом стою перед ними – и что им? за что им отвечу?
Да, я прочел, и я прожил непрочную чернь человечью,
и к серебристой легенде склонился, словно бы к пене морской.
Шелест по залу – я слышу, – но это не старость,
так шелестит, исчезая из лодки – ладони моей,
пена давно пересохших, ушедших под землю морей...
Мраморным облачком пара, блуждающим островом Парос
дух натюрморта скользит – оживает и движется парус –
там не твоя ли спина, убегающий смерти Орфей?

     И не оглянуться! 
Но и все, кто касался когда-то
бутафорского хлеба, кто пил
пустоту, что кувшином объята, –
все, как черные губы, сомкнутся
в молчанье художника-брата,
недаром он так зачернил
дальний угол стола.
Жизнь отходит назад
дальше, чем это можно представить!
Но одежда Орфея бела,
как чеснок. Шелестя и листая
(между страницами памяти
черствые бабочки спят),
шелестя и листая,
на судей он бельмы уставит,
свой невидящий взгляд...

1973

 

* * *

Бритва. Кожа. Надрез.
Ткани бескровной разъятье.
Видишь? – ну-ка, поближе! –
сверкающий лес,
мир за щелью – как море чудес
в кораблях и дельфинах,
в островах, населенных деревьями,
между деревьев – павлины,
птицы с царскою статью.

Бритва-кожа-и-занавес-плоти,
приотворяющий сцену:
влажный мир выступает, как царь на охоте,
как ветер, срывающий пену
с тела критянки-волны.
Мир за щелью сарая,
ущемленный и суженный – и замирая перед режущей тайной своей глубины!

Тоньше лизвия кожа, острее,
но какое пространство под нею
открывается, Боже!

1976

 

(Литературное приложение к журналу "Часы", 1978)