Александр ГОЛЬДШТЕЙН
Биография

* 1957 (Таллин)  † 2006 (Тель-Авив)

 

Прозаик, критик. Жил в Баку, с 1990 – в Израиле.

Лауреат премий Малый Букер (1997), Анти-Букер (1997).

Премия Андрея Белого 2006 присуждается за прозу, стирающую границы между дискурсами вымысла, чтения, письма, жизни, смерти, за книгу «Спокойные поля».

Книги

Расставание с Нарциссом. М.: НЛО, 1997.

Аспекты духовного брака. М.: НЛО, 2001.

Помни о Фамагусте. М.: НЛО, 2004.

Спокойные поля. М.: НЛО, 2006.

Памяти Пафоса. М.: НЛО, 2009.

Отрывок из повести СПОКОЙНЫЕ ПОЛЯ

В предпоследние годы эпохи Олег Блонский дал почитать Варлама Шаламова. Тебе двадцать и двадцать один, ты сказал, возвращая, что очень понравилось, что поражен описанием правды. Зороастр изрек, повторили мидяне, парфяне: ложь – мать всех пороков. Зачем же ты лжешь? Сказанное тобой Блонскому лживо, критский логический парадокс. Шаламов чужд тебе, посторонен. Очень не твой – это ты не его, с отвращеньем тебя, тепловатого, изблевал бы, ну да в этом ли дело, дело в кромешности несмыкания. В совершенстве не твой, даже страшно, насколько. Не возмещаемое ничем отторжение, отчаялся зацепиться приязнью, не говоря о любви. Эта честность лютующих глаз. А ты любишь тканное, сканное. Любишь в бусах, цветах, цветных нитях по шелку, с грифоньими крыльями и коленцами, не забудь чешую, черепахову скорлупу, паутинчаты иглы, чтоб синтаксис, медленный, будто зависшая летом оса, но фраза не перерубается, как рассекается лезвием надвое в тоненьком перешеечке та же, что присосалась к варенью из блюдца, оса – чтоб синтаксис вольно курился на галереях, террасах, между резных опор памяти, тайнодейственной, точно внутренность головы Гварди, средь увядающих праздностей Гварди. Где под небесами лагунными, перистыми подагрически шаркает, отгребаясь от ветра, лукавец прелатишка. Арки, балконы, колонны венецианского обветшания. Метельщиками выметенные, снова заветрены звонкие плиты. Вот что тебе по душе, эти витые закруты, эти садовые розы, не рыбохек же на кухне собачьего года. Старец надрывно отхаркался, испепелил исподлобья. Размороженная в раковине рыба водоточит и подванивает. Четыре конфорки, злые синие языки. Ночь постылая за окном.

     Твои книги – «Нильс Люне», «Мальте Лауридс Бригге» в незатейливом изложении с ером да ятем, буквальный, подменою букв, перевод. Вторая варьяция «Мальте» сложна, пастерначна, по канве стихопрозы «Люверс» и «Грамоты», с бобровскими, если не чудится (поздний раскрут Центрифуги дал фаюмски живейшего «Мальчика»), голосовыми стежками, но незабвеннее старина. Отворив запираемые на ключ створки, сверив заказ с постояльцем, бледная книжница в шерстяном русском платке на плечах, все о ту пору были бледны у Невы, доставала из шкапа, коим всестенно, за вычетом узких дверей и заливаемого шумящею влагой окна, охватывался короб хранилища, двухтомник в приятном на ощупь матерчатом переплете, и ты погружался. Испещрялись страницы.

     Если внимательность к боли бывает истоком искусства, а также волшебною лампой, ниспосылающей луч осветить человека и неподвижность предметов, то должна быть и книга, собирательница милостивых наклонений; ею стал «Мальте Лауридс Бригге», теология одиночества и печали. Христианская бедность двуипостасна, скрипело перо, поверяя тетради, предавая(сь) письму. Кроме ночлежек, трущоб и больниц, кроме отсутствия благ вещественных и надежды на их обретение христианству известна душевная бедность, орден отринутых, униженных даже умом, но обладающих доступом в царствие, стало быть, неисчислимо богатых. Так было когда-то, так навеки прошло, потому что небо закрылось. Автор умеет зато, утешающе взяв отщепенцев за руки, постоять подле их смертности, ибо это ангел элегий не различает между живыми и мертвыми, ангел, прохладными веждами смотрящий на городские гротески, где церковь смешалась с пивной, а человек – ему до скончания дней заповедано различать. В канун первой из мировых поэт дышащим слогом оплакал Европу, ее гобелены, легенды, ландшафты, треснувшие сны, пламенеющую романо-германскую двойственность и единство. Война уже для него совершилась, война все унесла, иначе не объяснить поминальную оргию, жажду всех назвать поименно, каждому выделив место в залах скорбей, сверхреальных стяжаний.

     Это не из тогдашней тетради, это пишется прямо сейчас. В данную, текущую в правом оконце экрана, минуту. Над экраном же – литография, вид развалин, повитых плющом, так что, выправив Бригге на Брюгге, еще один обрамляем некрополь, звонарный, благо фламандский рапсод тебе дорог, и дорог не меньше. Но вернись к Нильсу Люне, к Йенсу Петеру Якобсену, назван и брошен, каково ему там одному на закате: «от меня осталось немного, да и то обложено ватой», прикасается он к сургучу на конверте. В белой рубахе, укутанный пледом без ворса, сопутником его странствий на юг, приглажены волосы, но всклокочена ждущая парикмахера борода, он лежит, сощурив воспаленные глаза, на террасе в Монтре или в Риме, рисуя узоры в узконарезанных, с гербом и вензелем, плотных листках, какими снабжаются завсегдатаи для процветания романистики в санаторных шезлонгах, культур-критики в горнолечебных садах. Лицо бледно, красно. Горячо. Кисть покрывает листки; вычеркивает; перебеляя, чернит. Тщательность сохранилась от здоровых времен, чахотка споспешествует быстродействию. Отправленная в типографию десть будет заветною книгой Европы, катехизисом бодро разочарованной юности, отвечающим на вопросы вопросами. Подсолнух Якобсен тянется за лучом, и вослед движимому гостиничной челядью креслу, тихо позвякивая, катится на колесиках столик. На столике кувшин молока, склянка рыбьего жира. Может, удастся залить во спасение легкие, ставшие тоньше, чем перья.

     Тут что-то общескандинавское, родовое, в надсадном кашле судьба поколения. Имя не вспомню, сверяться ни времени, ни условий, но побиться готов об заклад, что читал про датчанина или норвежца – физика, испытателя. С детства болея и с детства мечтая о солнце, ловил на соломенной крыше выблески из-за туч и был увенчан под конец короткой жизни за исследования светового тепла. Славы добился и итальянского неба. Были волюты колонн, плеск у причальных столбов, багровеющих, дочерна позлащенных. Пристань, канатные бухты, солнечнокожие парни разгружают играючи первый класс. Арки вокзальные, фермы, насквозь просквоженные, оголтело простреленные свистками паровозных машин. Рыбий жир, молоко из кувшина в стакан. Грудь, живот и колени под пледом. Сиделка, чья загорелая белизна выпила смуглость наследственных виноградников, дозволяет погладить себя несколько выше запястья. Чтобы добраться до локтя, надобны годы. Смеркались лучи, смеркались и смерклись.

     Якобы Якобсен изготовил при помощи слов затхлый короб, цветами заставленную комнату-келью. Укоряют не критики даже, порицают сочувственники, в мемуарах о том, как были близки к обожанию, а повзрослев, охладели. Советуют непременно проветрить, распахнуть окно в улицу, можно ли без машинерии, гомона, пота, бензина. Да будь моя воля, будь моя комната, до конца просидел бы безвылазно среди роз, гладиолусов, астр, пять минут как из чистого сада. Чья-то рука вытирает тряпицей книги, чай подслащенный китайский окрасил узоры на донце, свечи горят вопреки отрицанию веры. До конца просидел бы, смотря на эстампы, а над ними еще один замкнутый лик, исчезающий в лилиях бегинажа, в мертвозеркальных прудах, в вышиванье колоколами по небу. Пусть скажут, чем это хуже, чем недостойнее «улицы». Улица не для меня. Я домашний, не уличный, меня дважды били мальчишки, хорошо, угрожали побить, все равно. Угроза сильней исполнения. Гораздо сильней, ронял в примечаниях к скрытому шаху (есть также скрытый имам, остальные все лицезримы) всеобщий любимец с. г. тартаковер, афористический, наподобие радека, остроумец, но удачливей в эндшпиле. Ежели спросит кто, я в непроветренной келье, в радостно-смрадных цветах, где впору, так прилежит все кадильным обычаям, раздувать угольки, рассыпать ладан, поднимающийся облачками голубоватого дыма. И не гоните на кухню с оттаявшим, пока тут разглагольствую, рыбохеком, помилосердствуйте, не хочу: немногим отлично от улицы. Избегну алкающих взоров, затравленно губящих проницательных шмонов, изподбровно правдолюбивых, перунных. Убегу от шаламова, шалама варламова, я не выдержу, так будет верней.

     Необходимое дополненье вдогонку. Ребенок, питаемый рыбьим жиром и молоком, я воспитался в отчаянной к ним неприязни, особенно к молоку, ибо жир, быстро сравнительно отыграв, рассеялся в дырочках жестяной умывальни и сейчас бередит раны не слишком. А молоко еще сколько-то после вливалось мне в глотку, и я так до подавленной рвоты его ненавидел, теплое, с недосдутыми пенками-пленками, что и годы спустя, если, к примеру, в романе наталкивался на удовольствие, с каким автор-герой в жаркий полдень освежался крестьянским, только что из симментальского вымени, или потягивал его зимой у камелька, что надлежит трактовать как довольство, уют и семейную плодность молокохлебов, или даже – смягчающее вину обстоятельство – утолял голод невесть как доставшейся кружкой на рынке в гражданскую, я и годы спустя не умел полюбить ни героя, ни автора, больше того, немедленно отторгал.

     Но это прошлое, недуг изменил и отрезал. Сегодня, с уполовиненным легким («ровненько», одобрил рентгеновский снимок хирург), я подмечаю не без грусти, что полежал бы (шансов – что у монеты упасть с высоты на ребро) на террасе в Монтре либо в Риме. Трапециевидный, час от часу подрезаемый солнцесвет, полосатый шезлонг и – та жирнюще прогорклая склянка и тот самый альпийский кувшин, откуда все льется да льется, как на картине фламандца, в толстостенную чашку, в тонкостенный стакан. Недосчитаюсь сиделки, этих гибких наклонов, молодого дыханья, мягких набожных рук. Конечно, недосчитаюсь, в отсутствие Рима, Монтре. А молоко хоть сейчас из кувшина, расписного с прабабкиных пор. Голубые по светлому полю голландки у кальвинистских своих полухаток, под сосной на развилке. Голландки галантные с кавалерами, отверсты беседой уста. Преамбула, деликатный пролог. Увиливай не увиливай, лягут вместе попарно, для производства таких же, с тарелки и супницы. Странно, будто и не было отвращения, чуть ли не даже со вкусом себе представляю согретое, пенопленкой подернутое, мокрый ус на безусой губе.

     Организм умней владельца, рукопись умней сочинителя, сообща они стоят друг друга, а Господь любит всех. Остаток легкого требует, чтобы его утопили в хлещущем белом потоке, в сбитых сливках, бульоне, обмазали маслом, ливерной обложили бы мякотью. Так некий полярник, не выносивший до экспедиции сала, чем дальше во льды и во тьму, тем крепче им проникался, тем жаднее привязывался. Но об этом я знал изначально, не по северным только лишь книгам с гравюрами под папиросной охраной, в которых затертый торосами «Фрам», удалая скорлупка, трещал и скрипел, не сдаваясь; знал на опыте собственном, опыте прижигаемой шкуры – молочная нынешних дней перемена не открытие, по большому-то счету. Были и раньше минуты, когда теплая млечность казалась терпимой, а то и приятной, скажу без утайки: целительно неизбежной. Что за минуты? Они наступали с простудой, с ангиной, по-малолетнему жаркой и обложной, окунающей в слизистый омут, а может, это было воспаление, как объяснить иначе банки на спине. Их распаляли спиртовым изжелта-лиловым огнем, там, внутри стекол, вспыхивал смоченный спиртом ватный комочек, отчего, под давлением присосавшись и втянув в себя кожу, банки вздували спину калеными волдырями, оставляя синюшные розетки в разводах. Подробней не могу, это память спины, не имеющей глаз, глаз, оберегаемых ложью и лаской. В такие минуты... Нет, не в такие. Минуты эти наступали, когда шел на поправку, а в такие, полные сбивчивых снов в ознобе то холода, то горячки, хотелось еще провалиться поглубже. Но поправляясь, в неведении между двумя состояньями тела, без всякого удивления пил молоко, ел мед с молоком, пил и кушал усладу. Со здоровьем же возвращалась опять неприязнь.

     Не подумайте, что собираюсь писать свое детство в захватанном жанре записок о детстве, исключение с. т. аксаков, русский непревзойденный гомер, кому безнаказанно – царь и разгул, башкирская степь его слов отпоет и господ и рабов. Ветра, да ковыль, да полынь – каждому: барину в сабельных шрамах, непоспешающей дворне, хрупенькой молодице, вылеченной кобыльим питьем, молвят прощальное «да» и помянут. Иное совсем напишу. Выздоровленью служили картинки в энциклопедии, там же узнались характеристики «рильке» и «якобсена», формулировки стихотворных путей, сильные враждебной заинтересованностью, позже необратимо утраченной. Ты, однако, слукавил бы, что именно эти вкупе с подобными строки прилепляли к суровым томам. Волновали не строки, а образы, впивался в линнеевский серпентарий, радужную классификацию гадов и, ощупывая языком помягчевшее, сменившее алость на розовость горло, – в жучиный расцвет. Ты устраиваешься на подушках в постели напротив клокочущей, полукружием выдающейся из обоев печи. Вечером твой закут от покоев родительских, в той же комнате, отделяет род ширмы, раздвижной складень на рейках, из-за которого мать ближе к ночи изредка вопрошает тревожно: ты спишь? ты не спишь? Буде в ответ тишина, любопытства ради безмолвие, за изгородью начинается звуковая интрига, ворочанье, бормотанье, возня, чей скромный смысл откроется через годы. Эта комната ваша, другой не ищите. Тахта снов, стол для бесед и проверки тетрадей, временами с тазиком и капелью, это кир прохудился на крыше. Общесоседство на кухне, ванная в бане, на улице командарма, к уборной, дыре азиатской в щелистой будке на вынос, небрежно заляпанной хлоркою по цементу – мостки галереи над плешью, колодезным дном, куда летом старухи идут продавать соль и пемзу в полотняных каспийских мешочках, а ты лежишь, поправляясь, смотря змей и жуков, как сейчас, в эти дни, птиц Европы по атласу Зауэра. Сорокопут, завирушка лесная, обыкновенный жулан. Подорожник лапландский. Горная, с коноплянку, чечетка. Ополовник-синица ловко карабкается по макушкам ветвей, добычу крупную раскусывает, в местах гнездовья ведет себя тихо, но попадался и Гварди, в первую голову Гварди.

     Он в синем кирпиче с гвоздевою царапиной, десятый том сталинской полусоттомной Большой в низовьях домашнего книгосбора. Четвертьпудовый, неподъемный ребенку, тяжеловатый и взрослому, такому, как ты, фолиант, о чем непредвзято сужу по только что сделанному ручному усилию. В городском листке Тель-Авива, где на барщине помаленьку кропаю «свое», расхищая хозяйские человекочасы, энциклопедия эта в шкафу среди хлама. Не то метранпаж завещал, не то прихоть помойки – ага, вот он, десятый, ну же, тянем-потянем, и на пол летит залежь синагогальных брошюр, рушится с треском издательский дом ветеранов.

     Мокрый воздух у Гварди растворяет предметы у Гварди. Это правильно, но упущено сколько. Силюсь дополнить – вотще, из горсти утекает, высыхающий след на ладони. Запуск змея, бауты и домино. Дразнения расходящихся тождеств. Лагуна и терпкость, ветер и резкая терпкость. Грязные, дурно пахнущие каналы, запах так называемой подлинности, т. е. гнили, но и запах искусства, духов, без которых любовь пресна. Долгое размыканье одежд производится кратко, порывисто, ни у кого в этом городе нет терпения, потому и продлен в столетиях. Прелаты с их обольщениями, соблазны толстых лукавцев мужчин не те, что соблазны худых, утомленных своей откровенностью. Кулисный и закулисный театр, голубиные стоны, ощупывания тесными вздохами в ложах. Разоблачение ряженых в обоих значениях, непосредственно раздевальном и аллегорически совлекающем. Осмелев, я сказал бы, что веницейские празднества подтачивают самые основания безмятежности, ибо к веселию, неге, и к пряностям, и к маскарадному, этикетом смиренному буйству неизъяснимо подмешано разложение, слаще яда печальный распад – еще как изъяснимо, ты же не ритор на сдельщине, окороти словеса, постыдись. (Люди добрые, а почему бы не ритор, трудное, если кто позавидовал, ремесло. Пешочком попробуйте до эфеса, до смирны, в сирийскую антиохию; через каппадокию и пафлагонию под парусами с разбойниками к берегам черного моря – города и моря, и артисты на сцене ищут литер заглавных, но я иногда оставляю им нарицательные, чтобы выпуклей, тут нет парадокса, взыграла особость. Тем более трудное с учетом антиохийской насмешливости: последним дарованием антиохийцев стало умение потешаться, высмеивать. Всех покрывали срамными остротами, от актеров до государей, беззащитных против скабрезностей. Бродячему, что ли, говоруну-балаболке с фиником за щекой – кто нынче питается галькой! – мнить себя вне опасности? Но продолжу о Гварди.) За скобкой продолжу о Гварди, вызвался ж изъяснить про печаль.

     Представьте, что праздник сей необузданный – конечно, обузданный, как обуздан всегда и везде ритуал, иначе не был бы ритуалом, а праздник ритуален насквозь – компромисс меж расчетом и бесноватостью, представьте, что, вылетев из начального акта, он и второй по всем правилам на рысях проскочил, и грохочет петардами в третьем, на вершине спектакля, осыпанный конфетти. Какие чувства правят танцорами в капюшонных плащах, певуньями в полумасках? Восторг? Упоение? Будет сподручней ответить, вообразив максимум, пик восхождения. Далее с неизбежностью спуск, угасание, далее резиньяция, поэтапность кончины. Но сравнение хромо, праздник сжимает событие в одну вневременно жгучую точку. Празднество достигает у Гварди зенита, а что есть зенит? Это полдень, когда лучи падают, не давая тени, отвесно, с нещадящей правдивостью, и природа, все в ней живое на миг останавливается, на земле замирает, зависает и в воздухе, как раскинувшая крылья птица с повернутой, чтобы съесть стрекозу, головой, как эта шуршащая слюдяная стрекоза, сейчас не шуршащая, остекленело застылая, как эти облака на ветру, вдруг иссякло их плавание, остановился и ветер. А полдень есть что, это владение Пана, циферблату не подлежащий час паники, оцепенения перед пришествием смерти, которую обещали ж отсрочить, убрать с глаз долой. Это час ужаса и час встречи. Свиток в одно и то же мгновенье развернут и свернут. Шерстистая скалится морда, переступают копыта козла. На свирели наигрывает.

     Праздник зенитен, полдневен, он знает об этом. Хмель не настолько силен, чтобы очистить сознание, вытравив из него предстоящее. Опять не то; никто и не собирался «очиститься», и хмель силен, но иначе. Прихода Пана ждут, изнывая и домогаясь. Так ждет шипастых поцелуев мучителя влюбленная жертва, спектакль не состоится без этих лобзаний. Страх трепещет, но и остер, будоражащ – приправа. С простодушием остолбенений покончено, оцепенением играют по-свойски, то коченея притворно и непритворно, то в стремительном пианистическом темпе (клавесинном, для точности) производя слаженно-сложные действия. Такова вообще картина с фигурами, движение в ней неподвижно, и движется неподвижность. Бесчинства цветут оттого, что, ночным фейерверком расцвеченные, душу свою не в ночи почерпают: в полудне; этим живут и участи другой не хотят. Праздники в городе – восторженное и кощунственное в своем нетерпении (терпения, снова скажу, в этом городе нет, потому он умеет выстаивать, стискивать зубы, перемогать) заглядывание за рубеж, за границу. Загляд сродни русскому изумлению, выходу из ума русского речного пытливца. Снедаемый тоской по манящему, решил самовольно ускорить, и головой с лодки вниз, так извелся по иношнему, а твердь в серых тучах спокойна над всхлипнувшей серой водой. Брат заграничный, в бултых и захлеб, но и без крайностей сходство с изящными франтами у каналов. Лица и позы, осанка и постав: не стоическое, растянутое по всей долготе срока приготовленье к исходу в домашнем бассейне, к отворению жил приказанием принцепса, после того как натешился соляной спекуляцией и сентенциозностью драм – опыты истовых, за черту заступающих предварительных встреч, дикое к ним любопытство. Вера, похоть, и несогбенность, и алчность в безбарышном том интересе. Ни одна плоть и снедь без него не по вкусу.

     Варлам Тихонович Шаламов,
трудно и грустно возвращаться в мир вашей прозы из этого мира. Колыма неповинна, напротив; тачкам и пайкам ее благодарность, у вас были все козыри с джокером привлекать, растопляя, сердца, мое, в частности, сердце. Говорил тианеец, бродячий мудрец, что мясом гнушался и одет был, согласно пифагорейским заветам, в дерюгу: утешай скорбящего чужою бедой, особенно же своей, из колымского Шестикнижия. Но Шаламов меня не утешил. Это, положим, упрек несерьезный, недоутешенных миллионы, а что искусству, бок о бок с приходским священником и смежающим чьи-то очи врачом, при свете совести (во сколько ватт эта неугасимая лампочка?) утешать недужных и скорбных, так то весьма позднее сентиментальное убеждение, нимало не сентиментальными людьми насаждавшееся, слыхом не слыханное в прошлых столетиях. Вергилий и Вольфрам фон Эшенбах, Мильтон и Клопшток, сеятели разбросанного по Вселенной сверхличного смысла, удивились бы очень, поведай кто-нибудь им, космотворцам, о соболезнующем долге строки. Обнародую по содержанию дела претензию.

     Мрачнейшие литературные лабиринты (в минойском значении замкнутости) являют победу над материалом, над сотворенно-недоброй основой, преображаемой в слово и стиль. Подчиняя себе матерьял, слово избавляет(ся) от надежды и страха, чтобы дать выход освобождающему удовольствию, предвестию чистоты – удовольствию превращения тяжести в танец, косного в свет. На слушаниях «Замка» гости, к смущенной радости чтеца, хохотали до слез, хохотали в слезах. Грохочущий хор был воздвигнут и на шатких комнатных стульях опасно раскачан не только пророчеством о колеблемой твердыне Закона, бесспорно комичного в своих притязаниях на незыблемость, хотя, как встарь, скрижального, даже еще беспримерней, но и тем не могущим себя сдержать наслаждением, каким приветствуют торжество формы над игом – осуществленье искусства. Клянусь вам, не нахожу у Шаламова. Боязно молвить, здесь не исполнено дело искусства, как я, недостойный, его понимаю. Своим зрением, допускаю, превратным, вижу в несочиненных его сочинениях залежи, груды и глыбы – завалы непреодоленной материи. Гнетущее тяготение в десятикратный ньютон гравитации, злобнейшая тяжесть непобежденного вещества, оставленного губить как оно есть. Случись упасть яблоку (откуда бы взяться, в изголодавшихся пустошах), проломило бы лед, и только лопатам не удается разгрызть мерзлоту. Он с этим чудовищным, по существу и количественно, грузом материи не справляется, возможно, и не намерен справляться, считая словесной задачей – не литературу же пишет, сбрасывает на бумагу слова – просто вываливать непобежденную формой массу, чтобы еще тяжелела. Он, возможно, считает, что слову и не должно обременяться задачей, задачей формовки, огранивания – укрощения материала. Что слову довольно вполглаза на косную тьму поглядеть, вчетвертьголоса в сторону процедить и безымянно окликнуть, дабы материал, не прирученный словом, до скончания письменности пребывал от него автономным, отдельным от посягательства изолгавшейся речи. Да хоть бы не изолгавшейся, да пусть бы нейтральной, пустой. Все равно, и туда им дорога.

     Какое-то все же имеется соответствие, элементарная параллель двух прямых. Нескончаемому развертыванию однообразных мучительств, оборванному по случайным причинам в случайном месте обрыва тетрадей и этим лишь акцентирующему свою бесконечность, вторит в тех же тетрадях кромешно однообразная, ни в какой доле своей протяженности не изменившая интонации, непрерывно ровная речь. По-беккетовски с паклей во рту непрерывная ровность, в одни годы бубнение пробормотано, руки-ноги обрубки. О нет, не по-беккетовски, там голос и буква, врезаясь, материал подчиняют, и – веревочка сколько ни вейся, лента последняя ни разматывайся – тяжелое высветляется; это иллюзия, что остается дисгармоничным, непробужденным. «Никчемные тексты» очень даже к чему, с четким тавром эстетического отношения к звуку и знаку. Собственно эстетического, никакого другого. Искусство, эстетика, красота, выразительность, необходимые моему (не)здоровью сегодня, а как еще привести себя в равновесие, ухая сердцем над цифирью анализов, выпрыгивающей слева и справа за скобки так называемой нормы, вышвыриваются у Шаламова свирепее, чем в Дада, где у этого выброса привкус салонной вольтеровской эскапады, не без усмешной коварливости, разбазаренной эпигонами. У Шаламова, не у этих бравых ребят, и вышвыриваются. Одиночка, по-настоящему не с кем сравнить. С одним разве что сопоставлю. В русской литературе ему близкородственник Зощенко, исследователь муравейника как цивилизации сверхнового типа, до странности узнаваемого. Лучше поэта не скажешь: Библия труда, автор заслуживает памятников по стране. Опись переходных состояний сознания, социалистического, по-тибетски говоря, Бардо. Освобожденная от колеса превращений, нависавшего возвратом к ветхой культуре и отвеянным отношениям, душа рождается в племени праведников, ботающих на жаргонном смешалище и почему-то подвластных тем же влечениям и порокам, что люди до сотворения мира. Сходство же авторов таково: посредством рассказа, размноженного в циклы и серии, состоящие из десятков, сотен, в пределе тысяч уравненных, одинаково пораженных в правах рядовых сего войска (Ефим Зозуля, малоформист-современник, дал обет вытачать круглую тысячу из эпохального быта и, кабы не расстрел, мог побить рекорд по новеллам), изображению подверглись две крупнейшие области обобществленного представления, нашедшие прибежище в языке, – область коммунальных квартир и арестантская, лагерная.

     Область первая, миллионоглазая и грохочущая, лежит в пространстве разглядывания и суждения. Вторая – в необсуждаемой преисподней, лишенная глаза и рта, без вероятия быть услышанной-узренной пришлым персом. Связь видимого с невидимым, однако, бесперебойная и в одном направлении: бараки острожные пополняются насельниками коммунальных квартир, а назад идут единицы, и об этом покамест молчат. Обе сферы, наземная и подпочвенная, крепки в первозванной своей человечности, ибо это их безустанностью людское бытие дозрело до небывалого во всемирной истории загустения, что разжигает головокружительные притязания З. и Ш., медиумов соборности, ею же и помазанных наставлять, врачевать, снимать порчу. Отличий тоже немало. З. долго, до самого поступленья в штамповочный цех, обретался в искусстве. Ш. сбежал за черту, откуда и прочие задним числом между ними разлады, но общесемейная пригвожденность к соборному рою, коему соответствием рой рассказов, где отдельная проза несущественно-заменима, как человек из барака, мне кажется, перевешивает.

     На минуту вернусь к утешению. Так перебивается тема в излагающем языке – «на минуту вернусь». И то ведь никуда не вернешься в излагающем языке, не сообщив текстуально: смотрите, я возвращаюсь, вот фраза возврата. Уничижительные эпитеты, посланные по адресу утешения, не отменяют неумолимого обстоятельства: я испытывал в нем нужду и зачерпывал в текстах. Испытываю и сейчас, что заставляет задуматься, не входит ли соболезнование в особую миссию литературного слова. И если так, а у меня нет резона отмежеваться от этой ошибочной, выстраданной годами потребности, то говорю вам – Шаламов не утешает, как это делает слово искусства. Слово искусства, подчеркиваю, а тут что-то другое, демонстративно, с презрением к низвергаемому представленное на замену, и не возьмусь утверждать, что воздух благодаря правде очистился. Эта правда сомнительна. По-моему, наоборот, оскудение, закрепощенье в тоске и унынии, чтобы и остальным неповадно, чтобы не смели о чем ином помечтать. Всех под гребенку в заледеневшую яму отчаянья, а прочее все под утро приснилось на нарах. Продолжай, коли начал, повод удобнее не возникнет. Тебя воротит от мнимо бесстрастной, угрюмой, рассерженной голизны словаря, предъявляющей счет, как если бы это ты руками своих подлых рабов самолично построил бараки. От посаженного на цепь бесцветного невеликодушного языка в сотрудничестве с колымскою выстуженностью, нераздельный союз. От старчески обвиняющих кхеканий с махоркиным выхарком, понимаю, что изувечили, но ты здесь при чем, хорошо нулевое письмо.

          «Мне говорят:
          какая бедность словаря!
          Да, бедность, бедность;
          низость, гнилость бараков;
          серость,
          сырость смертная;
          и вечный страх: а ну, как...
          да, бедность, так».

     Яков Абрамович Сатуновский,
эти прекрасные стихи не ответ. Они ответ лишь в том неприложимо непреложном смысле, в каком отвечают такие – и не такие, а эти – стихи. Не ответ в моем нынешнем положении, когда... Что «когда»? Что за увертливый синтаксис? Почему они прямо, как всего-ничего с год назад, не называют диагноз? Миндальничают? Остерегаются повторений? Тревожась вконец извести твою скособоченно хилую бледность? Да бросьте, ей-богу, я вас умоляю, им самим не все ясно. В томографически просветляемой, скальпелем пощаженной средней доле правого легкого кое-что завелось или заводится, но идентично ль тому, что было в нижней, отрезанной доле, тут мы пока что воздержимся, конфузится врач. На всякий пожарный, советует доктор – он советует не по-русски, а на языке этого места, как почти все его доктора, кроме медбратьев и медсестер, но песня знакома – пройдите на всякий пожарный опережающий курсик, с ущербом, кто спорит, для головного покрова, ну так походите в кепке, не дамочек чаровать интересной разбитостью членов. И ты выбегаешь из кабинета в другой кабинет, чей владелец (о, как тебе повезло!) склоняется к невмешательству наблюдения.

     Отчего-то же ты колыму перечитываешь, пуще неволи охота с растравительным расковыриванием. Не стоит прикидываться, изображая наитие. Ответ был продуман заранее, до написания текста, вынуждающего, по мере того, как записывается, блюсти этикет, тянуть бечеву вопросительно-утвердительных предложений, на бумаге (экране) иначе как постепенно, под стрекотливое тиканье, не разматываемых. Ангел медлит с отменою времени, и надеяться все трудней, хотя торопиться не надо. Неминуемо каждому в его срок, вот в чем штука, не сразу для всех. А было бы справедливей, отключив, насколько позволят, часовой механизм, и ответ и вопрос напечатать не один за другим, с промежутком в минуту ли, в пять, в два часа или в целую ночь, если читатель уснул, но друг с другом вместе, как в мандале, поглощающей сроки, как в талмудическом тексте на краях с четырех сторон спрашивают, а центр, обрамленный вопрошанием, единовременно отвечает. Тогда ответ звался бы Блонский Олег. Имя ему Олег Блонский.

     Я мальчишка студент, он обманчиво взрослый в городе южных мужчин: двадцать шесть – двадцать семь, двадцать семь – двадцать восемь несолидной наружности. Осень, юг или юго-восток на асфальтовом променаде, текущем в приморский проспект, перетекший в приморский бульвар, у кованых черных ворот во двор его дома. Пять этажей, поставленных пленными немцами во дворе, где мощные тополя и платаны мощной сенью своей осеняют скамейки, крикливый, заплеванный шелухою футбол, кружевную беседку, старушечье гарканье, захмелевших солдатиков – розовые, портвешок зарумянил, носы из подъезда, животных у ржавой тары для мусора, начинающего вдруг возгораться, вонюче дымить и куриться из прозы тридцатых, повывелись в парусиновых брюках, в крепдешиновых платьях, с тех и с этих пор столько лет. Каурые годы, гнедые. Чалые, потный круп и задышка. Растрепаны на ветру. Охолонув под струею из крана. Все равно, если столько с тех пор. Мы прошли этот лес, итд. Олег, мы прошли?

     Блонский костляв, длинновяз, метр девяносто слабосильного тела, веселого нрава. Пропустив описание внешности: с ума сойти, в третьем послерождественском тысячелетии ничтоже сумняшеся описание внешности, сыщется ли древнее что от египтян, из хеттов? – колесо? воровство? – выкручусь кое-как, экономной отсылкой. Смахивал на безусого гоголя, с выбритой эспаньолкою гоголька, за вычетом роста, с учетом поправочной горсти вдогон. То есть ничуть и нимало алчбы, честолюбных маслин, зыркающих малоросской ехидцей, ни на ефу подозрительности и каприза, гопаковой присядки от восхищенья собой, повеления беречь себя, как сосуд алавастровый, амброзии полный, вкупе с холуйскою проскинезой, по сути издевкой – ваши ноги власами своими утру, пришлите который-нибудь из волюмов. Этого и в помине, куда там. Рассредоточен мечтательно, как бы слегка затуманен, плавные жесты плывут в голубых водянистых глазах. Но власы долговласы, портретны – до плеч. Но в лице выделяется – нос. Тот самый, спасибо даггеру. Но – адамово яблоко, кадыкаст, некадыкастые гогольки это нонсенс, от адама порода. И улыбка, бесхитростная, без подвоха.

     На Олеге плащ дружественного производства, ось Восточный Берлин – Улан-Батор, болотный мешок. Залосненные панталоны, в трещинках башмаки. Еще одно с гоголем гоголька несхождение: не щеголь, не франт, единицы могут позволить себе щегольские замашки в обезвоженном крае, большинству достается болотный мешок. Из его глубины, порывшись за пазухою под шарфом, извлекает в газету завернутый, резинками перетянутый накрест кирпич, «распишись в получении», и смеется, откинув носатую голову.

     Расщелкнут портфель, под ворохом всячины укутан на дне дореформенный «Мальте Лауридс Бригге» в глухом переплете, три рубля с пересохшим дыханьем и выпадением пульса в лавке на Ольгинской. «Букинический магазин», как говорил тат-иудей, пожилой человек, промышлявший колготками у платана, на ольгинских плитах, звонких плитах, звонких от женщин, от их восклицаний и каблуков. К «Мальте» в соседство – «Нильс Люне». Сочтенный безвредным, тиснут в мягком, с пленочным глянцем мундире, блажь госиздата, чтоб не печатать идейно плохих скандинавов. Я ношу их как отца и сына, в портфеле не расставаясь, всегда в портфеле со мной. Читать обе сразу, страницу из первой, страницу второй, разложив слева-справа по книге, слева направо и справа налево по способу бычьей распашки, по методу бустрофедон. Так и раскладываю, подстелив лист «Рабочего» в чайхане, куда пристрастился ходить, платя рубль за круто заваренный, рдеющий в грушевидном стаканчике, влитый из крутобокого расписного. Капельки пота на петухе, колотый сахар на блюдце. Странно, как я тогда не приметил, «Рабочий» – это же Arbeiter, о чем синим отзвучьем юнгеров томик на полке. Немецкий рабочий известен мне сызмальства, из подаренных младшему школьнику денег третьей германской империи, на именины другом семьи. Из закопченных, бумажных, кое-где рваных банкнот, прославлявших работу. От мужчин и от женщин, блондинов, брюнетов; ошибка, будто бы только блондины, арийство также брюнеты, особенно южные земли, не меньше и северные, что представлено пропорционально купюрами. Подушечки пальцев помнят шершавую ощупь: светло-карее чувствилище силы, в комбинезонах, спецовках, в обнажающих загорелое горло рубахах, в уборочно-жатвенных платьях. Абрикосовы лица, терракота – тела. Те, кому, кроме удара и вскопа, плодотворить, прыскать семенем, держат на плечевых вздутиях молоты. Те, кому принимать и рожать, перетирают в ладонях колосья. Для меня несомненно сегодня: покоряющая убедительность открытых и собранных, нещадно спокойных и осиянных боковым клином тревоги, ошеломительно стойких в своем обреченном достоинстве лиц истоком имела страдание, подлинную тему портретов. До болевого края испытанное при зачатье мускульной веры, в исполинских, измерению не подлежащих объемах изведанное на закате, страдание, отложившись в чертах, двумя безднами обступило расу героев, растителей нового человечества, коим знание будущего дано не затем, чтоб сломить, это и невозможно, но дабы они напрягли волю так, как напрягают ее ни на что не надеющиеся.

     Деньги облизаны пламенем. Протрещав и взорвавшись, взыграв, огонь вырвал из готовых к любым превращеньям немецких людей и предметов пергаментную, браун-коричневую мелодию, основу всех состояний в стране, твердых, жидких, сыпучих, газообразных. Эта основная общность и оставалась неразложимым итогом любых превращений немецких людей и вещей. Деньги найдены в танке на Курской дуге. Молодой лейтенант вермахта погиб в битве народов, трофей, добытый на полях отрядом искателей в красных галстуках, безвозмездно отдан историку, мне, я вручаю тебе, говорил друг семьи. Постарайся сберечь свидетельство безымянного, чей путь, предназначенный к нашему с тобой истреблению, сам по себе человечен, т. е. чреват язвами и хандрой, предощущением собственного непогребенного трупа, которого не коснется мед греческих бальзамировщиков, – я полагаю, что этот сгоревший удел спознался с тоскою сполна, говорил друг семьи на моих именинах, и я увидел танкиста, вижу его и сейчас. Двадцать шесть – двадцать семь, двадцать семь – двадцать восемь, возраст приблизительно Блонского. Худ, узкоплеч, молчалив, много курит, на Восточном стал тверже и мышечно загрубел. Льняная прядь над глазами, чаще смотрящими вниз, чем наверх. Никак не рабочий, инженер, архитектор, словесник – уже горячее, безусловно, надышавшийся манускриптов словесник. Того наподобие, что за четверть века до курских взметенных степей, в первую из германских убитый, вернул в толкованиях «Патмос», «Архипелаг». Острова и давильни, алтари, жернова, в гимнах вернул хоровод бесноватых богов с пьяным, обмазанным соком предтечей, по которому ежегодная скорбь и веселие, – тот словесник успел, этот нет. Не сложились слова, не легли на письмо. Чудо не дальше руки, но боги отняли у нас осязание. Дневниковые строки в перекидной, на спирали тетради, только строки, страницы развеялись. Клены, платаны в берлинском предместье прочли шесть посланий сестре. Почерневший платок, книга последнего содержания, тоже черна.

     В борениях-притяжениях с государственной мыслью и партией смирился испепелиться в развязанном ими порыве. Фронтовое соратничество, заимствуя формулу, придуманную невоевавшими, – это городские и деревенские парни, из плоскодонных корыт, из промышленных чаш, из непроглядных в своей глубине сельских распевов, машина и почва, немецкой говоры речи, встреча всех и вся в языке, прямая, глаза в глаза, встреча. Снег рассыпчат, зернист, в мороз тишина, тяжесть яблок июльских, охолодавшие, разгоряченные парни. Ест, курит с ними, дружелюбно посмеиваются над лейтенантской застенчивостью, улыбается, вторя подначкам; прощают прочитанные вслух не к месту стихи, с горловым после молчания перехватом. Забавно милы их заботы о пище, о женском межножье, чтоб сытная пища, картофель чтоб, выпивка, сало, а под юбкою волглая клейкость, жаль, не всегда. Всухую что пища, что женщина, то да не то. Колодец с чистой ледяной водой, земляника на солнечном склоне, скинув ремень и пилотку, жадно, по-детски, измазался. Русская постирала портянки, починила кальсоны, мальчик похоронил мать за грядками, как хоронят животное, у ослепшей от слез попадьи, так здесь зовут супругу священника, сгноив мужа, выслали трех сыновей в Казахстан. Что-то испортилось, лопнуло сухожилие, давно, в темный от яркости полдень, в час Пана. Необходимость самозакланья как жертва, чей вкус, дымный, горчащий вкус родины, несотворенной немецкой земли в небесах, будоражит с рассветом, с первым ходом в атаке. Не будоражит, все вздор. Лопаются перепонки, зрение залито красным, запорошена глотка, железо во рту. Неслышно вопит избитое, сотрясенное, бросаемое во все стороны тело. В желтом тумане китайцев и хунну, в печенежьей заволоке курганы брони, погосты горелого мяса.

     Обожженные деньги приютил конверт, хранимый в пахнущем маслом и стружкой ящике столяра, среди прочих диковин которого значки и монеты. Громко сказано – «среди прочих», раритетов наперечет, но что было, то было. Тяжелый, с острыми краями и булавочным заколом, к десятилетию вызволения знак уцелевших соузников Заксенхаузена, пирамида, стоящая на усеченной вершине, крематорий, покрытый знаменами наций. Екатерининский полполтинник, пышный профиль воззрился в отгрызенный реберный борт. Рубль александровых дней, послепожарных, блестящих, превосходящих сиянием прежние, а сияние тайное, в ложах масонских и клубах, неописуемо. Деловитый, плотненький, с решкой-бизоном кругляш. Истребляемый бык возвеличился в славу заокеана. Любимец мой, бронзовый, не крупнее мизинца, соловей на цепочке, продетой в кольцо на хохластом загривке. По мнению друга семьи, соловей – отличительный признак, как стеганый халат и косица советника в городе, занавешенном от подчиненной страны. Прикрепив к лацкану соловья, мягчайше ступал по коврам, и не встрепетывались дворцовые евнухи, учтивые ласкуны, попечители каллиграфии, танцев и казней, за десять покоев чуткие к шепотам, шепоткам, шепоточкам, гонгом гнусавым их заглушай или катящейся грушей.

     Читатель рассержен – ты заболтался, отвлекся, погряз в околичностях. Что там еще? – выпустил нить, пробуксовка. А я вам на это: «Рабочий» не Arbeiter. Вышкомонтажники, смоляные бурильщики, судоремонтники, паровозных дел мастера в несмываемом коконе копоти, сырцовые хлопкосборщицы, эти чадящие головешки в платках, морщинистые старухи к своему тридцатому году – разве ж то Arbeiter. Копошатся у ног светлоизваянной, в гиацинтах и астрах расы героев с эддическими камнедробящими молотами, вертятся, не соскоблив с себя грязных одежек, у могучих подошв – сколь разнится прославленье работы на западе и на востоке. Но ради твоего искусства прорицать скажи мне, Трофоний, что такое герой? Это существо, составленное из бога и человека. А Хармолей, мегарский красавец, за один поцелуй которого платили по два таланта, человек или бог? Сразу и не рассудишь, Менипп, на досуге как-нибудь поразмыслим.


(Зеркало. 2005, № 25)