Шамшад АБДУЛЛАЕВ
Биография

* 1957 (Фергана)

Окончил филологический факультет Ташкентского университета. В 1991–1995 годах – редактор отдела поэзии журнала «Звезда Востока» (Ташкент; редакция насильственно сменена после статьи-доноса в одной из узбекских газет под названием «"Звезда Востока" или "Востоукен Штерн"?»). Автор стихов, прозы и эссе, лидер ферганской поэтической школы. Многочисленные публикации в отечественных и зарубежных журналах. Стихотворения переведены на несколько языков. Живет в Фергане (Узбекистан).

Лауреат премии «Глобус» журнала «Знамя» (1998), Русской премии (2006, 2013).

Премия Андрея Белого 1994 присуждена за неукоснительность письма и сотворческое участие в восточно-западном диалоге.

Книги

Промежуток / Предисл. В. Кондратьева. СПб.: Митин журнал; Северо-Запад, 1992.

Медленное лето. СПб.: Митин журнал; Ривьера, 1997.

Двойной полдень [Эссе, проза]. СПб.: Борей–Арт, 2000.

Поэзия и Фергана (составитель и один из авторов). Ташкент: Институт «Открытое общество», 2000.

Неподвижная поверхность / Предисл. А. Скидана. М.: НЛО, 2003.

Припоминающееся место. М.: Книжное обозрение; АРГО-Риск, 2012.

Приближение окраин: Стихи. Эссе / Предисл. А. Уланова. М.: НЛО, 2013.

Из книги ПРОМЕЖУТОК

За чертой

Вертлявый проселочный спуск, мерзкая дорога
(серая, иссиня-черная, матово-бледная),
вкрадчивый запах бензина в грязной, бескостной духоте;
и мы в испуганном автомобиле,
порхающем незряче, как пленник, в летнем омуте,
где нет ни одной дорогой нам черты – утешительной.
Мы вдвоем – будто заперты в эту цифру,
приютившую нас в молчании братства.
Лететь вроде бы к ненужной цели
в пустом хаосе пустого пейзажа,
пока нам вслед тянется, тянется
бесстрастный, желтовато-красный, желтовато-мглистый взгляд
темного стада, копошащегося на скважистом просторе
под иссушающим покровом слепящего марева
(и животные, сохраняя упрямую крошечность вдалеке,
провожают нас словно бы порознь –
с какой-то тяжелой брезгливостью). И все-таки:
что же это за цель,
если ее невозможно представить?
Мой друг – расстегивает верхние пуговицы,
придерживая руль свободной рукой,– мой друг:
«Мне дурно от этой картины,
она похожа на рвоту, которая
с ликующей грубостью ворвалась в мой утренний сон.
Мне дурно», – повторил он,
словно молился о ком-то или кого-то молил,
кто сейчас ко всему равнодушен настолько,
что даже свободен от равнодушия.
Куцый, резиновый шорох колес –
мы проехали мимо крошащейся линии
скудной травы. Я закрываю глаза
и вижу: серебристая ширь,
росчерки чаек, рыбацкие сети,
хриплые волны ударяются
о что-то огромное, невидимое, благородное;
это валлийский берег, или каменистая,
розовая пустыня Алжира,
или сама История, оттенившая водную бездну.
Я открываю глаза:
мне по-прежнему страшно,
и к тому же море, как Оден однажды сказал, –
оно бесформенно.

 

С натуры

Голубые окна, серые стены, едва
намеченный горизонт; хлопнула дверь, и нагрянула
ширь, обжигая красные губы.
Темный запах гниющей земли. Облокотившись
на каменные жилы, мы притихли – под стать
самоубийцам. Тлеет
заржавленный капкан. И ящерицы в тон
попадают бесцветной рельефности чахлых предметов.
К пространству
грузно липнут грязные вороны, которых бы следовало здесь,
в пустыне, прокаленной добела, отогнать
на древнееврейском. Дуло к виску...
хотел бы? Нет, не теперь;
и с возрастом прозрачней, ближе
земная тайнопись. Как Вечный город умолк однажды
за час до появления варваров – так тишина сгустилась.
Почва
не смеет вздрогнуть. Лишь муравей щекочет перекрестье пальцев,
и Азраил все ждет.

 

Здесь и сейчас

Вот он сидит напротив балконной двери;
ветер подует– рана. Шелестящий свет
рдеет и гаснет в прямоугольном зеркале – так чайка
мечется над морской далью после медленного
кораблекрушения. В детстве
(на фотографии) он был очень красив:
не барочный херувим, а, скажем,
Ренуар-младший. Сгорбился – ангел
(или умерший отец, или бесконечно любимый наставник) снял
правую ладонь с его груди. Мимолетный озноб,
и маленький менестрель в птичьей клетке стрекочет. Меня
заботит не реальность, а пригоршня опиума, в которой
спрятана реальность, признается он и не сводит глаз
с оконного стекла, где спарились крупные мухи. В углу
вентилятор мотает головой:
конец ли изгнанничеству? конец ли?

 

Где-то

Даль – как зрачок сумасшедшего. Под горлом
быстро вьется цветок и никнет за плечами –
пурпурный цезарь на темной подошве холма. У тебя
вельветовый пиджак и потная маска. Машина –
замученный зверь, мечтающий о клетке. Дорога
вырастает из-под колес,
рассекая солнечный пар. Куда же мы едем?
Воздух стучится в профиль: чужестранцы; диктор
по радио жеманно тараторит – что-то
среднее между плейбоем и Малларме; ты усмехнулся. Даже
речь – это не выход. Скорее вглубь
вязкой бесцельности, где чувство тупое узрит:
молнию, зазор, ничто; и капля
вкусного яда оживляет меня,
будучи мертвой.

 

Окраина

Никакой идеи. Простоволосая
женщина моет посуду. Звон, белые сросшиеся брови, над головой
желтый бессмертник. И тишина, которую не возьмешь
даже приступом. У
водопроводного крана мальчик напялил фальшивую бороду, словно
                                                                                                         пигмей,
принявший христианскую веру. Это не Юг,
а душная, золотая проказа, и клейкие сегменты мертвых жуков
разбросаны по земле. Широкий проход между стен
(где видно дорогу,
идущую под уклон) – залетная пустота. На перильное дерево
садится удод, и центр пейзажа перемещается к птице: разбуженный,
вещий хохолок. Из окна
твоей комнатенки все это выглядит частью
домашней мифологии (твое
любимое словечко). Вращается пластинка; предметы
давятся музыкой, вычитающей сразу
наш мир. Хочется
в молитвенной клятве ладони сложить:
смилуйся, смилуйся. Прохожий
бросает мимолетный взгляд в окно, и этого достаточно, чтобы
заговорить о том, что не имеет
отношения к мимолетности. Твои
сократовские выходки: слушать,
слушать и внезапно втиснуть весь тутошний ландшафт
в одну очаровательную фразу. Птица
продолжает морочить нас
навязчивостью зооморфной метафоры.

Окраина.

 

Беседа с другом: дом, улица

Никто не пускается в путь. Шатает
клубящуюся пыль прямо над окнами – тревожный
и светлый апрельский ветер веет медленно кругами, словно
читаешь в эту минуту письма Флобера.
Некуда спешить. Жена
старого наркомана у соседей на кухне
уронила яйцо. Чтоб успокоиться,
я бы тоже присел на колени
и собрал, смакуя сочность каждой секунды,
разбитую натрое скорлупу. Почему ты молчишь?
Там, куда ты смотришь, мужчина прислонился к стене,
не шелохнется, лишь однообразно икает,
без любопытства взирая на маленький смерч
впереди. Такой равнодушный, он вовсе
не хочет настаивать на
собственном правдоподобии. Птичий свист,
муха (пусть мертвая) на столе и ноющее сердце –
эти вестники мимолетного, они-то ручаются,
что реальны сейчас. Флеш-бэк:
женщина собрала наконец белые осколки, и в темноте
хрусталь без короткого звона к себе отозвал
холодно мерцающую россыпь.

Птичий свист.

 

Воскресный день: за городом

Где взгляд сперва не может уклониться
от красного: вино
пылает холодно в рюмке, и покрывало колышется за окном
на бельевой веревке. Видишь,
какая идиллия, говорят его пальцы и теребят
и так уж обласканный воротник (тоже – красный). Страх,
переходящий в плач Иеремии,– разве это не глупо, он шутит.
Пей, успокойся. Чего ты боишься? Вот здесь
дверь – это дверь, пустырь – всего лишь пустырь,
а мальчик вон там, в конце кукурузного поля, – это мальчик,
только снятый как бы вне фокуса
(ты ведь любил фотографию). «Да» –
будто бы снизу слышится ответ –
взамен кивка. Секунду голос
внимает голосу, и оба умолкают. Он
потирает лоб – словами этого не сделаешь. В безмолвной
прозрачности дробно лихорадит
красное покрывало, и ты
пьешь вино, как в трансе; воздух
и впрямь пропитан корью. Глаз
хватает сохнущую ткань изучающе медленно – так
другой пытливый взор в тишине разыскивает профиль Нефертити на
кошачей спине. Ветерок
пылит окошко, изводит простые пропорции за стеклом.
Беременная женщина приникла плечом к балконному столбу и слушает:
наркотический шелест красного белья во дворе. В руке у нее
столовый нож, пахнущий луком, глаза
с трудом цепляют округу (собачья конура и кукурузные метелки),
словно где-то вовне томится утробная боль;
потные капли, прожилка блестит на переносице. Вот-вот
наступит избавление. Спокойствие – спокойствие, вооруженное
                                                                                                    до зубов.
И ты сидишь недвижнее, чем стул,
на котором ты сидишь.

Чего ты боишься?

 

* * *

                                                       Юсуфу Караеву

Река для беглых, торопливых взглядов –
медлительный, звучащий хаос волн. Сюда приносит ветер
собачье бормотанье и клочья старых листьев,
оторванных от ног деревьев
почти бесшумно. Так часто слышен лай под вечер,
что кажется он силуэтом
животного. Поет ночная птица
в трещине кустарника, и нас волнует не смысл этой песни,
но ясность, более подвижная, чем наша.
Тот смысл, что мы навязываем слову,
становится неуловимым, ускользает. Может,
он создан чьим-нибудь поступком и вместе с ним исчез?..
Река, в отличие от слов,
необратимо обрастает далью.

 

На смерть Жана Виго

День был тих до остервенения.
Лишь псиный рык бежал за окном,
слегка покачиваясь, едва прикасаясь
к мехам эха. Человек –
это нечто внутреннее (потому
не способное привыкнуть к бытию).
Подняться на ноги с постели, взять книгу,
открыть послушную дверь –
не более чем пустяк,
но эти движения таинственны, когда
вдохновлены предчувствием смерти
или, быть может, чем-нибудь иным...
Дул воздух под утренней скорлупой,
в привычном желтке бесстрастного города –
в комнате,
где изможденное одеяло берегло его хмурое тело.
Впрочем, это неважно...

 

Воскресное утро

Бесконечное поле под мелкой зеленью
и ласковый лоск бодрящего горизонта.
В зелено-серой листве свежие контуры ветра – так
алмаз взрезает стекло. В тутовом саду –
грузная корова, впитавшая,
точно громадная, коричневая губка,
свои очертания. Барахтаются стрекозы –
приток опасливых бусинок. Речной водоворот
зацепил птичье перо и, вращая, толкнул его в центр круга,
где самое узкое кольцо поглотило жертву,
слегка обнажив русло. Словно в страхе, впиваются в глину
травы. Корова сдирает эти волокна с земли,
оставляя их пальцы и почву, жует перетершимися губами.
В ее глазах нет страсти, но они
захватили черные обводы мух. В ее отрешенности
есть, пожалуй, неистовство, только оно
скрыто, когда ты смотришь,
как на заднем плане мальчик бежит за мячом,
пока не становится совсем маленьким,
и мяч исчезает раньше ребенка.

 

* * *

                                             Уоллесу Стивенсу

Ветер отталкивал листья.
Смуглый мальчик летел
по извилистой облачной улице,
запрокинув бритую голову,
и декханин-старик
сидел под глинобитным забором на щербатом камне
и дышал изысканно долго в полосатую флейту.
Все это беспокоило тайну,
как нежданное своеволие.
Суть – когда замечаешь суть,
когда в белесой глубине осени
кричит, смеется ворона
и вязкий голос двужильных собак
неудержимо чует ее.
Больше – ни слова.

 

Голоса

В тот вечер я читал «Восстание масс», еще не зная,
что они-то как раз в эти часы
поджигали дома. Говорят,
старуха металась в пламени, пытаясь
выбраться из комнаты (к ее спине – изголодавшийся красный зверь –
присосался огонь), но кто-то выстрелил ей в лоб
и помчался дальше вдогонку за человеческим мясом,
и эта рана – третьим глазом – укоризненно
взирала на враждебное зарево, уже не вникая
в угрозу гудящей красноты, в которой она сама
вскорости растворилась, словно подобное возможно:
смотреть и забыться. И земля, покрытая асфальтом,
кинулась прочь, убегая в панике от взбесившейся толпы.
Что-то похожее мы встречали в фильмах
не то Вайды, не то Роши, и кто-то сказал:
он старается доказать, что История не очищает,
что она повторяется и жаждет крови, потоков крови,
которые нас, увы, очищают, но лишь на время.
История – на сей раз не отвлеченная и зевающая книжность –
нагло спустилась с экрана и подмяла наш будничный эдем.
Теперь я знаю больше об «этом», чем хотел бы. Я стоял,
ты стоял в стороне, но в округе едва ли
осталась хотя бы одна сторона, обделенная смертью.
Углы жилищ и улиц были убиты, оклеветанные
своей же предательски четкой достоверностью.
Грузовики и автобусы истошно кричали, точно их уводили на бойню.
Лишь светофор без устали мигал, почти вне себя,
прикинувшись светофором, и его
никто не трогал.
Так было всегда? Кто скажет? Ну, умники.
«Вот он я, Господи, весь перед тобой».
Мы,
Мы, грезившие о втором Вудстоке, о царстве любви... Молчи.
Там лежали истлевшие платки, осколки тарелок, обрезки резных досок,
изувеченная кукла, лифчик, зубные протезы,
канарейка, всохшая в пепел; сиротливость, тишина.
Он (они) говорил очень тихо, будто голос
причинял ему боль. Когда появляется призрак,
сразу понятно: его нет, он мерещится. Но тут другое,
тут призраки не лгут.