РЕЧЬ Дмитрия Кузьмина при вручении Виталию Пуханову Премии Андрея Белого


            Объявляя решение жюри Премии Андрея Белого о присуждении премии Виталию Пуханову, я бегло охарактеризовал его поэзию как место встречи личной и исторической травмы. Это определение разошлось по сторонним медиа, поскольку понятие травмы воспринимается сегодня как ключевое и для разговора о личности, и для разговора об истории, и для разговора о литературе. Все говорят о травме, все пишут о травме, а если кто и думает, что пишет про другое, то легко показать, что в основе этого письма всё равно лежит травма, только вытесненная. В чём же тогда заслуга именно Пуханова?
              Поэтическое осмысление травмы в том виде, в каком мы встречаем его у ряда заметнейших авторов сегодняшней поэтической сцены, от Галины Рымбу до Лиды Юсуповой, построено на нескольких более или менее очевидных пресуппозициях. Вот то, о чём прежде не принято было говорить, потому что это слишком страшно и горько. Но теперь мы должны сказать об этом, и новая смелость способна всё изменить. Мы говорим об этом потому, что ждём перемен и верим в их возможность, — и дорога к этим переменам начинается с готовности глубоко и подробно исследовать то тяжёлое и дурное, с чем мы больше не можем мириться. И как раз ничего этого у Пуханова нет.

               Предки мои неведомые, знаю, вы были всегда. 
               <...>
               Мысленно подхожу к глиняным норам, где жили вы мирно в          любви. 
               <...>
               Пали империи, безумие воцерковилось,
               Проклятья сбылись и прошли, а ваши земляные норы
               Остались, их своды крепки́.

               — так начинается книга «Приключения мамы». Всё тяжёлое и дурное — не то, от чего нужно освободить человека: человек и так от него отчуждён. Отчуждённый сиречь освобождённый от исторической травмы человек не делается ни лучше, ни счастливее: с ним ничего не происходит, потому что вообще ничего существенного с людьми не происходит:

                Много чего ещё случилось с отцом до моего рождения, 
                Но и ничего как бы не случилось, не случилось ничего настолько важного, 
                Чтобы он сказал хоть раз: «Знаешь, однажды со мной случилось...»

                Как это правильнее назвать — пессимизмом, цинизмом, стоицизмом? Всё не совсем годится. Приходящие на ум аналогии уводят далеко в историю русской поэзии: к поздним стихам Вяземского, Тютчева, Ходасевича. Но у всех у них так или иначе в кадре или за кадром, но весьма ощутимо присутствует какое-то «но», какая-то альтернатива, пусть несбывшаяся: так, у Ходасевича безрукий с беременной женой явно родом из тех же земляных нор, что пухановская родня, но рядом есть и ангел, подающий поэту лиру, пусть даже у поэта возникают к нему серьёзнейшие претензии по части мироустройства. Пуханов не отрицает: ангел рядом есть, — но от него нету никакого толка:

                 Ангелы не владеют человеческой речью в совершенстве,
                 Не делают поправок на то, что перед ними ребёнок, старик, безумец, отчаявшийся,
                 Кто-то неспособный расслышать слова сквозь боль и шум в голове.
                 Ангелы подходят к своей миссии довольно формально.

                И Господь Бог подходит к своей миссии ничуть не менее формально:

                Господь — мой воскресный папа. 
                Дарит огромных плюшевых медведей и львов, 
                Покупает фисташковое мороженое, 
                Катает на дорогих аттракционах. 
                Господи, я уже большой, мне пятьдесят один год! 
                Меня радуют наши частые встречи, 
                Но тебе пора пересмотреть своё отношение ко мне, 
                Воспринимать как взрослого, как равного. 

                Неформально подходят к своей миссии только мать, которую много лет не видел, и отец, которого давно нет на свете. Их опыт, а до них — опыт других обитателей земляных нор прошлого, по сю пору многое определяет в опыте человека, говорящего в стихах Пуханова:

                Отец, переживший Голодомор 
                <....>
                Учил меня в семьдесят шестом году
                Ловить воробьёв, варить коровьи шкуры
                И смеяться над собой. 

                — на первый взгляд кажется, что из этих трёх навыков первые два не пригодились и даны для контраста с навыком третьим, который тем самым поставлен под сомнение: читать ли стихи Пуханова как смех над собой или как-то иначе. Но про варёные шкуры есть и другое стихотворение, где мальчик 1976 года, услышав рассказ отца, хочет сварить на пробу свои ботинки, — и это стихотворение даёт ключ к третьему, где макароны, ежедневная еда голодных 1990-х, называются «сапогетти с сыром», — то есть, как выясняется, урок отца, он же урок Голодомора, не пропадает даром, а возвращается в иное время и в ином виде, пусть и не сразу опознаваем. Поэтому историческая травма неотделима от личной: 

                 Татар высылали с 18 мая, а болгар высылали с 24 июня. 
                 Встречал памятные камни о трагедии татар. 
                 Камней, напоминающих о высылке болгар, не встречал. 
                 Я такой камень под вашими ногами.

                Об этом же страшное стихотворение «Мама умоляла: дети, не тащите в дом песок!..», в котором дети на грязной обуви заносят в дом историю, рассыпанную вокруг на каждом шагу, и она в итоге всё погребает.
                 Но что даёт нам этот урок прошлого? Ничего. С одной стороны,

                 Прогресс, переезжая колёсами отцов и матерей, 
                 Смягчает нравы и медленно сеет разумное зло. 
— ведь «в год красного террора в Крыму истребили половину населения», напоминает Пуханов ещё в одном стихотворении, и сегодняшний читатель не может не думать при этом о Крыме после 2014 года, где — нет, не было такого. С другой стороны, говорит Пуханов, «разрушен ад, и негде стало жить» — это, если угодно, о распаде Советского Союза, но и вообще о том, что прошлое было ужасно, но ничем не лучше и его уход.
                   И урок личного прошлого устроен так же, как урок исторического прошлого. Послание, с которым обращается к субъекту пухановских стихов его мёртвый отец, звучит обнадёживающе:

                   Мне кажется, ты хочешь сказать, 
                   Что ничего страшного не произошло, смерть даже пошла тебе немного на пользу. 
                   Ты, как самый старший и главный, отправился вперед всё разведать, 
                   Как в детстве однажды зашел в зубной кабинет и вышел через минуту, 
                  Сказал: видишь, я ничего не почувствовал, 
                  Иди, не бойся. 

— но мы понимаем в конце, что это обнадёживающая ложь: папа вышел от стоматолога через минуту, он не испытал там ничего, что предстоит испытать сыну. Опыт травмы может быть осмыслен, прочувствован и передан, но не может помочь. Из этого противоречия нет выхода:

                  Скажи: «мне больно», и тебя никто не услышит. 
                  Будешь бесконечно повторять «мне больно, мне больно, мне больно!» — ничего этим не скажешь.

— дезавуирует Пуханов саму возможность травмоговорения как основы поэтического высказывания, но с не меньшей бескомпромиссностью говорит и об отказе от эксплицитного переживания и выговаривания боли — отказе, ведущем к самоуничтожению:

                   Господь наградил меня даром терпения. 
                   Терпел и терплю терпение моё.
                    <....>
                   Укрыт я от дождя и от ветра терпением моим.
                   И не видно меня совсем.

                   Библейские интонации и аллюзии пронизывают книгу Пуханова насквозь, но не выстраиваются ни в религиозную, ни в богоборческую парадигму. Всякий дар, как этот дар терпения, столько же дар, сколько и проклятие. Всякая истина не принимается и не отрицается, а подвешивается:

                    Благодарю тебя, Господи, что позволил жить в городах Содоме и Гоморре, 
                    Видеть всё своими глазами, говорить с людьми, чувствовать их дыхание.
                    В проклятых городах, как оказалось, жили счастливые люди,
                    Они просто любили жизнь и были свободными. 
                    Всё совершалось по взаимному согласию, даже убийства и каннибализм. 
                    Не встречал я отчаяния на лицах, а если случалась беда, 
                    Несчастного окружали заботой, делились последним. 
                    Такими застал я Содом и Гоморру в последние их дни. 
                    Мрачный и чужой бродил я среди праздника любви и свободы 
                    И был единственным, кто говорил с Тобой. 

— то, что с одной стороны выглядело как Содом и Гоморра, с другой стороны ощущалось как «праздник любви и свободы», но что из этого верно? Неизвестно, поскольку закончились большие нарративы, позволявшие опереть на что-то окончательный ответ. И тут уместно вспомнить, что ещё на рубеже веков Пуханов прочитывался как своего рода постконцептуалист, поверявший Мандельштама Приговым. Однако тогда эта работа казалась большинству специалистов в своём роде выдающейся, но скорее периферийной для общего движения русской поэзии. Теперь, когда «заговорили о ките / Ионы нового эона», это выглядит иначе.
                     С середины 2000-х годов в русскую поэзию вошло новое поколение. Историческим фоном для его работы, вызовом, на который ему пришлось давать ответ, стало медленное подмораживание российского общественно-политического климата. Ответом этого поколения — поколения «Транслита» и «Ф-письма» — стал громогласный, насколько это было возможно, протест, вскрывающий всю глубину и личных, и глобальных катастроф, вопиявших к небу против возвращения российского авторитаризма. Но у нас на глазах история совершила ещё один поворот: мы вошли в посткрымскую эпоху, однозначно определившую вектор национального развития от плохого к худшему. Эта эпоха не отрицает старых песен, но требует новых. Мы уже видим новое, посткрымское поколение русской поэзии, спрашивающее себя, как жить в разрушенном аду. И в этом новом контексте урок Пуханова оказывается неожиданно важным и востребованным:

                       Главное, видимо, больше доверять словам, они сами всё скажут, 
                       Расставят нас в лучшем порядке, 
                       Пусть и не лучших, а просто выживших. 
                       Выжить — это так много.