Лев Оборин
РЕЧЬ ОБ АЛЕКСАНДРЕ ПЕТРОВОЙ

За те три дня, что я пробыл в Риме, он стал моим любимым городом: в конце марта он показал мне все, о чем я читал в бесконечно любимых детских энциклопедиях и книгах не по возрасту, а еще – апельсины на деревьях в центре города, которые на поверку оказались горькими померанцами. Я не знал Рима так и с той стороны, что Александра Петрова. Узнавание его в этом романе было болезненным – и это естественно, потому что текст и говорит о болезни, и назван именем болящего и отторгаемого органа. Рим оказывается не тем, что искали «приехавшие за красотой»: он столь же грязен и утилитарен, как для обитателей его-древнего, его две тысячи лет назад. Древний Рим в разговорах современников при этом тоже связывается с чужестью. 

Поначалу все кажутся здесь чужими, все – отторгнутым; текст недаром рябит упоминаниями человеческих выделений – однако именно от них, этих жидкостей и густот, завораживающих своей низменностью, начинается отсчет лейтмотива романа Петровой. Этот лейтмотив распадается на четыре тона, имеет четыре грани; назвать его можно тремя словами: «И это человек». Здесь же возникает соблазн связать эти три русских слова с двумя латинскими, произнесенными римлянином над избитым Христом: «Ecce homo»; однако в контексте того, о чем пишет Петрова, это неуместно: здесь homo homini homo est, а Deus оставлен за городской чертой.

Выделения, человеческие запахи, вся эстетика неприятного и непечатного для Петровой становится первым уровнем утверждения «И это человек»: да, и это тоже, и это в первую очередь, когда тело рвется из человека наружу. Выделения связаны с детством, в котором они не кажутся постыдными, некультурными; они образуют защиту естественного человека, ребенка, подобную защите скунса или каракатицы. Может быть, схожую
функцию эти мотивы выполняют в прозе Полины Барсковой, с которой роман Петровой вообще многое роднит.

Если в начале пути лежит первое непроизносимое, то на том этапе, когда героиня романа произносит свою речь, находится второе: культурно обусловленная чужесть, вынужденная трансгрессия, ярко явленная в образах транссексуалов в этом романе. Человек, корчащийся в муках в начале «Аппендикса», гермафродит, существо сродни мифологическому, – и это человек. Равно как – третий удар напоминающего набата – те мигранты, те сгинувшие в водах Средиземного моря, которым роман посвящен. Вводя множественных персонажей, которых страницу спустя слизнет с борта плавучего гроба
бушующее море, Петрова рассказывает их биографии, даже не столько затем, чтобы мы их запомнили, сколько затем, чтобы у нас в голове гудело: человек, человек, человек, люди, люди, люди. Ради этого гудения приподнятым становится и сам язык повествования: погибшие заслужили хотя бы это. Мы сначала узнаем о гибели марокканского юноши, а затем погружаемся в его жизнь и странствия. Хотя он добрался до Италии, вскоре и его скроют волны текста – но он был.

Мигранты, скитальцы, бомжи, нелегалы – они, как пишет Петрова, непохожи друг на друга, но их роднит чужесть. Для чужаков, к которым причисляется и она сама, героиня Петровой изобретает страну Яилати – противоположную Италии и, странное дело, звуковым подобием связанную с Ялтой, где прошло несколько ярчайших детских месяцев, тот багаж света, который она, подобно другим мигрантам, привезла с собой. Точно так же
Рим палиндромически обращается в Мир, и это «Мир», соположенное «Яилати», вдруг звучит непривычно на фоне привычного Рима – города, который в первый дни кажется «разросшейся деревней». Палиндромические, анаграмматические скачки через пространство и время делают возможным и четвертый удар в колокол: «И это человек» – это ведь и о самой себе, о невозможно, непредсказуемо пестрой биографии, личной географии, в которой чудесная воспитательница Надя превращается через несколько
строк в римский фонтан Наяд. Жизнь оказывается чередой скитаний/странствий – обертон выбрать по вкусу, по гумору – и взыскует запечатления.

Можно было бы сказать, что в конце концов Петрова ставит знак равенства между всеми биографиями в романе, невзирая на национальности, расы и социальные обстоятельства; и этот знак равенства не есть знак уравнивания: так ни один цвет не лучше другого; так все эти люди оказались в равном положении, в равном одиночестве после того как в Рим их привели все дороги – и после того как здесь длятся те же, универсальные разговоры, способные свести на нет даже момент любви. Но есть исключение – сама героиня, с детства наделенная даром буквального и, таким образом, парадоксально поэтического восприятия. Игра со словом постоянно происходит на одной из дорог ее ума, часто она незатейлива, но спасительна: так буквальная трактовка оборотов вроде «считать ворон» или «временное правительство» сохраняет ребенка от грубости или официоза ситуаций, в которых эти выражения к нему обращены. 

Так же – с исключением – равнозначны и вещи, которые происходят в романе: «Любая трагедия, происходившая в этом городе, казалась сновидением» – поэтому героиня относительно легко переживает многие из собственных невзгод, случившихся в Риме. То же, что произошло вдали от Рима, в местах, выписанных с такой же удивительной детальностью, – в первую очередь это, конечно, касается истории Ольги, некогда белорусской студентки, пережившей Чернобыль и спаянное с ним в общем мелтдауне насилие, – становится выпуклым, необычайным. Действует вывернутая логика: выживание в Риме отключает местную эмпатию (о чем очень ясно сказано в  «социологических» зарисовках о нелегальных работниках и проститутках) и заставляет
переоценивать прошлый опыт, отчего чудовищное в нем воспринимается болезненнее, чем in situ.

И вот важная вещь, кажется, упущенная рецензентами: помимо трагичного и неприятного, в этой книге много смешного: это смех невероятно одаренного наблюдателя, который знает цену своей отдельности в том космосе, куда ее занесло. Александра Петрова позволяет нам вжиться в позицию такого наблюдателя и показывает, как ироничность, ясность ума, помощь языковой стихии – от названия романа до мелочей ежедневного познания,  описываемых в нем, – в конечном итоге обеспечивают выживание. А смелость доверия к найденной наконец магии города – места, не испытывающего недостатка в гениях, – обеспечивает уже не выживание, но жизнь.