Дорогие коллеги, дорогие наследники Андрея Белого, дорогие друзья! 

Мне очень хотелось бы сказать вам тут о том, как я тронут, почти умилен тем, что стал лауреатом премии Андрея Белого, что появилась еще одна нить, связывающая меня с Петербургом, любимым мною городом и с его замечательным, хотя и трагическим прошлым. 
В Петербурге до революции жили десятки тысяч эстонцев и поляков, среди последних и мой польский дед Зыгмунт (Сигизмунд) со своей семьей. Тут вырос мой отец и, наверное, полюбил русскую поэзию. Во всяком случае его сокамерники по Владимирской тюрьме вспоминали, что он знал наизусть почти всего Блока. Но, к сожалению, говорить мне стало трудно, иногда невозможно, и во многом из-за проблем со здоровьем я на несколько месяцев уехал на юг, на Мадейру, далеко и от Эстонии и от Петербурга. Так что придется мне выступить перед вами в письменном виде. 

Многим своим читателям, критикам и знакомым я должен объяснить, как я, эстонский поэт-писатель, стал писать по-русски. Как это все началось, я уже написал в предисловии «В начале был Лермонтов» к моей второй русскоязычной книге «Белые бабочки ночи». Эта история имеет и продолжение, отчасти смешное и трогательное. 

После подавления антикоммунистической революции в Венгрии, мне стало казаться, что я не хочу и уже просто не смогу в будущем жить в СССР, что надо уехать, уйти. У меня не было никаких идей насчет того, каким образом уехать, но были идеи о том, чем заниматься на Западе, скорее всего в Америке. Во время первых спутников на Западе заметно рос интерес к русскому языку, к русской литературе и культуре. Мне казалось, что надо взяться за изучение русского языка, читать русские книги, подготовиться к тому, чтобы стать специалистом в этой области, а потом, Бог даст, найти возможность уехать и там уже стать преподавателем русского языка и литературы. В этой идее было много наивности, но несомненно было и рациональное зерно. В то время я еще понятия не имел о том, что первые Каплинские были крещеными евреями и мне, наверное, удалось бы уехать «к родственникам» в Израиль, а оттуда уже куда поведет Фортуна. Не имел я понятия и о том, что в нашем Тартуском университете преподает Юрий Лотман, крупнейший специалист по русской литературе, культуре и не только. Если бы я поступил на русскую филологию, стал учеником Лотмана и его сподвижников, я мог бы сделаться профессором-русистом где-нибудь в Калифорнии или Австралии. Но Фортуна меня немножко подвела. Хотя кто знает, может быть все-таки и нет. В биографии, как в истории, нет или почти нет сослагательного наклонения. 

Вот я и стал в возрасте 15 -16 лет подготавливаться к специальности филолога-русиста. Читал русскую классическую литературу. Систематически, по алфавиту. Брал книги в городской библиотеке. Начал с Леонида Андреева, потом прочитал Гаршина, затем Гоголя, и так далее. За неделю прочитывал одну книгу и шел за другой. Помню, что дошел до Маяковского. Но свои занятия русской литературой почему-то я так и не довел до Тургенева, почему-то остановился на половине алфавита. Возникли другие интересы, стал заниматься французским языком и поступил на отделение французской филологии Тартуского университета. Стал писать стихи, серьезно занялся лингвистикой. И нашел во французской, английской и испанской поэзии больше интересного, чем в русской современной поэзии. И только во время перестройки снова натолкнулся на стихи доселе неизвестных мне поэтов — Ходасевича, потом Георгия Иванова, Адамовича... И пережил что-то похожее на мое первую встречу с Лермонтовым. А через некоторое время потихоньку попробовал писать кое-что по-русски. Без амбиций, скорее в порядке эксперимента. Но, кажется, эксперимент удался...

Уже давно, увлекаясь теориями о связи языка и мышления и знакомясь с проблемой финно-угорского субстрата в русском языке, я стал думать о том, что, в самом деле, наши языки, наша духовность более близки, чем может казаться с первого взгляда. И что, конечно, противоречит теориям и практике нынешних восточно-европейских русофобов. 

По-моему, для нас мир в меньшей степени поле деятельности активных субъектов, и прежде всего человека, а скорее - некое течение, и мы, человеки - части этого мирового течения. На это указывает, между прочим, обилие безличных выражений в наших языках. Мне думается, мне кажется, мне пишется, мне спится, мне нездоровится, меня осенило, по-моему, надо, нельзя, оказывается, вечереет, ... Тут что-то напоминающее даосизм, являющийся тоже своеобразной теорией мира как бесконечного течения. Или идеи Гераклита о том, что все течет. Подобных выражений немало и в эстонском и в финском языке. К сожалению, эстонский язык ныне все больше отходит от своих евразийских корней, становясь клоном «европейского среднего стандарта».

Не знаю, является ли такая тенденция к безличности остатком, реликтом более архаичных пластов языка или чем-то, указывающим на некоторое своеобразие нашего мышления, восприятия мира, которое, должно быть, более характерно для дальневосточных, нежели западных языков. По-моему, русский язык, как и финно-угорские языки, является своеобразным соединяющим звеном между восточными (как китайский, корейский, японский) и западноевропейскими языками. И мне, как лингвисту, очень интересно изучать такой язык. А самый лучший способ изучения языка — писать литературные тексты на этом языке. Или, по-русски и финно-угорски, следовало бы думать, что не я пишу стихи, они пишутся. Даже не мною, а через меня. Я как будто медиум, не активный субъект. Я -- часть поэтического процесса, приводимого в действие той силой, что называется вдохновением. Это та сила, которая «веет, где хочет».  В этот процесс я вовлечен уже больше шестидесяти лет. И она во многом определяет и то, в каком языке — эстонском или русском -- воплощаются мои мысли, мои образы. Язык требует труда, с языком надо работать. Как написал эстонский классик Антон Таммсааре: работай и трудись, тогда придет и любовь. И любовь пришла, может быть, это моя первая любовь в другом облике. И мои русские стихи -- мой ответ ей, мой ответ Лермонтову, Ходасевичу, Иванову. А теперь уже и Сен-Сенькову.