Евгений Шифферс

РЕЧЬ ПРИ ПОЛУЧЕНИИ ПРЕМИИ

 

Поскольку премия – за написанную речь, то лучше было бы прочитать, ибо известно, что работавший в русской прозе, на мой взгляд, чудесный писатель В. В. Розанов говорил, что у писателя дарование на кончике пера, а у оратора – на кончике языка. Поэтому лучше было бы что-нибудь прочитать, но жизнь сложилась таким образом, что эти неожиданные и радостные присуждения произошли в тот момент, когда я вошел в такую фазу, что пишу рукой небольшие заметки дома, – они даже не дневникового порядка, а так, не очень понятно что. Становится все более и более трудно обращаться к некоей анонимной аудитории, то есть не продолжать и не начинать разговор с тем конкретным человеком, который так или иначе появляется в пространстве, которое ты облучаешь. Поэтому это не кокетство, но, действительно, я прошу снисхождения – мне нужно как-то собраться, чтобы понять некую меру ответственности в том, что я решился сказать.

Пожалуй, поскольку это все-таки награждение в пределах конференции (1), и пока еще точно не найдено отождествления тому процессу, который происходит, то я предложил бы попытаться проименовать этот процесс и, может быть, сказать о том, если такое проименование будет признано ценным, что из этого вытекает. Я бы назвал этот процесс не "неофициальной культурой", а процессом  припоминания, – тогда как то, что называется «официальной культурой» – есть процесс  забвения. Мне кажется, что с некоторых пор люди, занимающиеся искусством (а искусство и культура, видимо, сугубо человеческая деятельность), упражнялись в забвении. А сейчас, мне кажется, идет процесс припоминания истоков. Если это принять как ценное определение, тогда возникает внутренняя потребность найти  память  как  сокровищницу смыслов, и тогда всякая культурная деятельность будет легче проименована на феноменальном уровне, потому что знак будет апеллировать к означаемому, а мы будем обладать единой памятью как сокровищницей смыслов, и тогда все наши  слова и определения будут иметь более или менее однозначный смысл. Например, если произнести слово «враг», скажем, для людей, ориентирующих свое сознание на такие тексты, как «Добротолюбие», или монахов Афона, это будет однозначное определение, оно не символично, как сказал бы Флоренский, «здесь имя и именуемое пригвождены». И те, и другие имеют в виду под словом «враг» – сатану, а под словом «царь» – Господа Иисуса Христа. Видимо, вся культура потеряла вот эту сокровищницу памяти, однозначный смысл… Я хотел бы сказать следующее: если это припоминание будет обретаться и причем в русле русской культуры, то станет самоочевидным, что русская гениальность… (это смутные все определения, но они могут чувствоваться) русская гениальность в лице, скажем, Пушкина, Достоевского, Вяч. Иванова – они осмыслили русскую культуру как  припоминание истоков, а их высшей ценностью, как было выявлено, является  святость. Этого действительно не было нигде сделано.

Человек, по-видимому, начинает что-то припоминать мучительно тогда, когда он  перестает капризничать, в тот момент, когда уничтожается ощущение, что ему что-то  недодали… Я про себя, достаточно грешного человека, могу сказать, что на этот процесс уничтожения мысли «мне что-то недодали»» ушло лет двенадцать. Я уехал из Ленинграда, где работал театральным и кино-режиссером и, сидя дома, размышлял… и у меня возникло ощущение, что что-то уходит из ощущения, что мне что-то недодали. В следующий момент (в светлую минуту, я подчеркиваю, в чрезвычайно светлую и чрезвычайно редкую минуту) возникло ощущение, что в мире, мире Творца, с одной стороны, и его высшего произведения как Человека, с другой стороны, – то есть в мире, где Господа Иисуса Христа распяли и оплевали (что, может быть, еще более мучительно), как-то становится очевидным, что капризничать эстетически даже негоже. Видимо, нужно ориентироваться на какое-то  достоинство и чтобы капризность постепенно уходила от некоего внутреннего самоограничения… (Как мне представляется, это Вяч. Иванов имел в виду, когда говорил о  внутреннем каноне художника, столь неуловимом для видимости и поэтому единственно свободном). Я думаю, что должно возникнуть ощущение изживания, что тебе что-то недодали и что есть какая-то позиционная возможность капризничать – перед лицом Распятого.

Таким образом, органично может прийти один очень замечательный критерий, который для меня с некоторых пор становится просто определяющим, хотя я не всегда в наличных знаках могу его уловить – это критерий  нищеты. Мне кажется, что если появится установка во внутреннем каноне художника, в его единственно свободном самоконтроле перед собой – установка на нищету, то есть… ну, понятно, что такое нищета, – то будет из этого канона произрастать то великое постижение, которое и было в центре русской культуры – постижение святости как высшей ценности культуры. Мне кажется, что для этой цели нужно преодолеть три фазы предельно трагического вопрошания. Если эти фазы каким-то образом минуют вопрошающего, то он где-то будет лукавить. Первая фаза – это фаза предельного познания всего трагизма того, что я  не соучаствую в выборе  своего собственного бытия. Вся языческая культура… может быть, и экзистенциализм Хайдеггера встал перед этой проблемой… – опознает несвободу себя, потому что «я» изначально не присутствовало в выборе своего собственного бытия. Все эти термины – «заброшенность» или мифема перерождения в колесе кармы и т. д. и т. д. – об этом. Мне кажется, что при исчезновении ощущения того, что тебе недодали, уничтожении капризности и произрастании нищеты будет радикальным образом (радикальным, подчеркиваю, то есть здесь сфера, где начинается философия) возникать вопрос о несвободе человека. Весьма вероятно, что тут может возникнуть ужас перед тем, что вы должны проклясть отца и мать, которые вас породили, потом, вслед за этим, вы можете проклясть Бога, который сотворил вас, не испросив у вас на то дозволения…

Здесь нужно иметь  нищее мужество  задавать эти вопросы и стоять до предела.

Второй вопрос, который мы здесь не должны опустить, это вопрос о святости как о ценности культуры, и если мы пройдем три фазы упомянутых радикальных вопрошаний, мы всю силу святости можем познать. При радикальнейшем вопрошании на вопрос о трагизме бытия – только  святой  знает ответ, потому что только святой – та фигура, которая  благодарит бытие, ибо он  свободно соучаствовал  в выборе своего бытия в Боге. (Видимо, буддийская доктрина здесь недостаточна, потому что она апеллирует к Ничто.) Значит, святой является радикальнейшим ответом на этот первый радикальный вопрос. Дальше, если это произойдет, следует попытка опознания того, что я  еще не существую, а что существует именно тот сакральный мир таинств или мистерий во всех культурах, которые человеку говорят, что мы в наличном состоянии еще не существуем, мы должны принять какое-то  посвящение, и перед архетипом мистерий, которые мы припоминаем потом, мы, собственно, и начинаем свободно существовать, иначе ни в какой культуре не нужна была бы инициация. Мы должна придти к ситуации опознания, что в каждой культуре должны содержаться какие-то  таинства, и, видимо, в пределах российской географии мы должны будем придти – или тот, кто правильно произрастает (я сейчас не говорю «правильно» в смысле ценностной оценки, а «правильно» в трагизме), к опознанию, что мы еще не существуем, хотя все в мире убеждает нас, что мы есть. Радикальное отрицание существования и будет как раз тем моментом, когда у нас исчезает капризность и ощущение, что нам что-то недодали. Таким образом, человек приходит к ситуации принятия таинств, тех или иных. Иудеям, может быть, проще, если они с детства обрезаны, ну, а в пределах русской географии он должен придти к принятию церковных таинств, христианских таинств.

И вот в этот самый момент, когда человек к этому приходит, он должен не потерять мужества стать перед ситуацией  катастрофы, потому что, если он придет в наличную церковь Московского патриархата, он переживет –  ужас. Ужас, неописуемый ужас: он увидит растленное священство, некультурное священство, падший епископат… (Уже во времена Льва Толстого не было никакого соотнесения – и он, Толстой, просто и гениально сопоставил Евангелие с наличным и сказал, что если  это и завещал Господь, то вы – не  то, или Он был не  то, что вы о Нем говорите). Надо, видимо, постараться в сфере культуры не бояться этих вопросов, все время внутренне проверяя себя на нищету, на некапризность и на бездну трагизма в вопрошании.

И в следующий момент возникает вопрос о  культуре, то есть каким образом возможна христианская культура и возможна ли она вообще как таковая, потому что то, что мы имеем в высших образцах христианства, мы видим все-таки  аскетическое отношение  к миру, а не опознание культуры. Здесь я напомню вам о Вячеславе Иванове. Он сказал, что есть, по-видимому, три типа, три способа сознательного отношения к культуре: тип  аскета, который ее отрицает или выносит за скобки, или не замечает; тип  релятивиста, то есть человека, который считает, что культурное произрастание не связано с сакральным фоном; и следующий тип, который он признавал и интуитивно угадывал (и его предугадывания совпадают с точкой зрения святых, скажем, Серафима Саровского или старца Силуана), есть тип  символиста, то есть способ проглядывания культуры как сферы символических знаков. А символический знак – это  знак нищий, то есть он в своей собственной структуре содержит не любование собой хоть на йоту, а тяготеет к дешифровке и самоуничтожению себя с точки зрения Абсолюта, – и вот тогда, когда возникает такая ситуация символического проглядывания культуры, культура обретает свою собственную ценность. Я хочу сказать, что святой и в этом контексте дает разрешение проблемы, потому что святой есть  реальность.

То есть, если видимое искусство – не баловство, то оно принадлежит к тому онтологическому фону русского наследия, которому было свойственно опознавать искусство как действительно  серьезное изъявление трансцендентного мира, причем такое, которое не может быть явлено никаким другим способом… В принципе, я не хочу ругать Франциско Инфантэ (2), но такой подход, который он демонстрировал своими «кинетическими играми», там был невозможен, это не искусство в объекте, искусство – это те средства загробной трансляции или трансцендентного мира, которые никоим образом не даны в природе. Ведь может получиться, что с каких-то позиций, скажем, храм может быть тоже воспринят как артефакт какой-то игры… Так вот, святой – это реальность.

Святые отцы мощно заявляли о смысле факта Троичности. Есть Божественное Лицо, пришедшее во плоти человеческой, но, как говорил святой Иоанн Дамаскин, этот факт «не подпадает под общий вид и род», – то есть, это факт не может быть осмыслен философски. А почему? Потому что мы знаем, мысль не есть припоминание. Оказывается, что эту роль выполняет святой, – начиная от апостолов и кончая Серафимом Саровским, – он и  вводит  в единую всечеловеческую память  факт  воплощенного, распятого, воскресшего, вознесенного и пребывающего одесную Отца Господа Иисуса Христа. Он это делает в  реальности. Икона – это такой знак, где означающее и означаемое совпадают – «пригвождены».

Так вот, храмовое действо есть икона памяти святого, и все проблемы, связанные с грешностью епископата, снимаются с точки зрения постижения литургии как иконы, а деятельность гения или поэта (и вообще – человека культуры) обретает свою высшую ценность с точки зрения своего символизма.

Вячеслав Иванов, в пределах своих петербургских штудий, сказал, что высшее постижение Достоевского было в том, что, он считал,  этот народ  нес, как высшую ценность, святость; он падал, но всегда и постигал, что  юродивый выше царя. Это бесспорно, но после всех катаклизмов это постижение перестало быть достоянием народа; сейчас утверждать это было бы просто чудовищной провокацией. Но это осталось фактом русской культуры, и мне кажется, что само сознание нарождающегося процесса могло быть опознано как припоминание и припоминание святости как высшей ценности. Вот то, что я хотел вам с благодарностью сообщить.

______________________________

 1     2-ая конференция Культурного движения состоялась в Ленинграде 22-23 декабря 1979 года. На ней были вручены премии Андрея Белого за 1979 год поэту Елене Шварц, прозаику Борису Кудрякову и философу Евгению Шифферсу.

2     Московский художник Франциско Инфантэ показал участникам 2-ой конференции Культурного движения диапозитивы с «кинетическими играми».

 

 (Часы, 1979, № 22)