Владимир Рокитянский

В ПОИСКАХ ШИФФЕРСА

 

 

Предисловие

 

Жанр этой книги требует пояснения.

Она составлена из воспоминаний многих людей об одном человеке — Евгении Львовиче Шифферсе (1934—1997), театральном и кинорежиссере, писателе, религиозном философе, мистике и подвижнике. Воспоминаний, по большей части не написанных, а наговоренных в живой беседе, записанных на магнитофон и, после ничтожной редакции, сведшейся к устранению речевого шума, и утверждения текстов моими собеседниками (1), помещенных в эту книгу — в порядке их произнесения и с моими попутными пояснениями.

Слово “попутными” — не случайно, оно (как и название книги) связано с той метафорой, которая с самого начала стала организующей для этого замысла: путешествие, экспедиция в поисках образа неведомой и труднопостижимой жизни.

Когда я начинал “экспедицию”, жизнь эта и со своей фактической стороны была мне практически неизвестна — я знал о ней достаточно, чтобы заинтересоваться, не более того. Впрочем, из воспоминаний, включенных в эту книгу, можно видеть, что за пределами семьи и, быть может, узкого круга ближайших к семье людей, все знают и помнят лишь какую-то частицу, кусочек, имея обо всем остальном лишь смутное представление, часто деформированное, приспособленное к складу ума и жизненному опыту вспоминающего. Дело обычное.

С тех пор многое изменилось: события жизни Е.Л. Шифферса сейчас уже прослежены достаточно полно и подробно; известно и то, что он думал, чувствовал и говорил, с кем общался и что читал — все это можно узнать из публикаций последних трех лет (2).

Почему же издается вот такая книга, а не, скажем, монографическая книга о Шифферсе, исследование его жизни и творчества, для которого, казалось бы, есть достаточно материала? Мне кажется, что она заслуживает быть изданной и прочитанной не только как черновая замена той пока не написанной монографии, время для которой, я думаю, еще не пришло. Всякое видение человеком человека субъективно (и авторы монографий не исключение), но заведомо субъективные, подчас мимолетные или искоса брошенные взгляды, как отражения в осколках зеркала, что-то все-таки ухватывают, иногда живое и яркое. Может быть, в этой книге читатель найдет (как и я в ходе своих поисков) не столько Евгения Львовича Шифферса, сколько “поле Шифферса”, “силовые линии” его мощного воздействия на людей, попавшихся на его пути.

Существующие конвенции оформления книжных изданий понуждают меня выставить на титульном листе свое имя в качестве автора. Между тем я, несомненно, являюсь одним из соавторов книги, в авторский коллектив которой входят все те, кто со мной беседовал о Шифферсе или предоставил в мое распоряжение им написанное. Их имена перечислены в начале книги в порядке их появления на моем пути. На мне же — ответственность за замысел и организацию задуманного и за те мысли, которые я попутно заносил в “путевой дневник”.

Что считать началом какого-то человеческого дела — вещь всегда условная. Как целенаправленное предприятие “экспедиция в поисках Шифферса” началась осенью 2001 года, а ее замысел сложился в последние месяцы подготовки к печати философской переписки О.И. Генисаретского и Д.Б. Зильбермана (3), в которую мною было включено несколько попавших мне в руки писем Е.Л. Шифферса Зильберману (4), что потребовало дать о Шифферсе и биографическую справку. Тогда-то я позвонил милейшему Сергею Михайловичу Бархину (5), знавшему и почитавшему Е.Л., как мне сказали, — уточнить и пополнить те сведения, которые я выловил в Интернете… Реакцией Бархина было недоумение и возмущение: о Шифферсе нужно не писать в приложении, а делать отдельную книгу! И готовность поделиться своими воспоминаниями для такой книги.

Сказанное выше может создать впечатление, что имя “Шифферс” было мне до того неизвестно. Это не так: не только имя было известно, но и с человеком, Евгением Львовичем Шифферсом, я был знаком.

 

 

1976—1989

Первый раз я с ним встретился в июне, кажется, 1976 года, когда по просьбе Иосифа Бакштейна (6) завез домой его знакомому, Жене Шифферсу, редкий тогда, изданный в Германии томик В.В. Розанова. Чай на кухне, улыбающаяся жена Шифферса, Лариса, и сидящий напротив меня Женя Шифферс, вдохновенно рассуждающий о природе гениальности. Уходя, я получил для прочтения роман “Смертию смерть поправ”.

Роман — первая попытка читать Шифферса, неудачная: “Как можно так писать? — В одном предложении выделены все слова (подчеркнуто, курсив, дефис внутри). Истеричность мысли”. Это из моего дневника, где, правда, чуть ниже, я с благодарностью отмечаю, что книга помогла в понимании “символизма Троицы”. В общем, романа я не дочитал и, чтобы избежать объяснения с автором, вернул его через того же Бакштейна.

Потом было еще несколько встреч, общим для которых было впечатление встречи с чем-то очень необычным, из ряда вон, но — и чувство беспокойства и неловкости: как это понимать и как реагировать?

Вот еще из дневника.

 

10.02.1976 (доклад в Институте зрелищных зданий, где я работал с Генисаретским и Бакштейном): Коренастый, большеголовый. Рассуждает, уговаривает, припечатывает, восклицает — до крика. И жестикуляция — режущая, бросающая.

 

12.05.1988 (выступление в объединении “Путь”, организованном Олегом Генисаретским).

Без бороды он похож на Чаадаева. Из самого выступления я понял и запомнил немногое (основной была хорошо теперь мне знакомая из текстов Шифферса тема узурпации епископами власти святых), но одна фраза впечаталась в сознание намертво: “Средний человек всю жизнь пережевывает ответы на вопросы, которых он не задавал”. И с его голосом!

 

Начало октября 1988.

С осени этого года я, уйдя с государственной службы в издательстве, пребываю сотрудником кооператива “Путь”, цель которого — ни много ни мало как возрождение русской культуры. Основателем и руководителем этого предприятия, Львом Быстровым, мне поручено разработать программу кино- и видеофильмов о русской истории. В растерянности прошу совета у Олега Генисаретского: “Обратись к Шифферсу, у него есть замысел”.

Позвонил Шифферсу. Тот примет меня завтра, но Олега просил приехать за полчаса до меня. “Это — характерологическое”, — объяснил Олег.

 

2.10.1988.

У Шифферса. Я — мономаниак. Сейчас я думаю вот о чем — старые замыслы ушли в прошлое. И рассказал замысел фильма “18 июля 1918 г.”.

Впечатление огромное.

В полутемной комнате. Босой, с ногами на грелке. Лицо аскета, большие глаза. Свитер мягкими складками у шеи.

“У Олега заболели (7). Вы дружите. Он сказал, что полностью доверяет. Лева (8)?

Полутьма, босой, свитер, Эль-Греко.

Акцентировка предлогов.

 

18 июля 1918. День преп. Сергия. Для человека ритуально мыслящего. В шахту Елиз.

Последняя фраза дневниковой записи отсылает к сообщенному мне замыслу фильма — о преступном убийстве в Алапаевске, где вместе с другими в шахту живой была сброшена сестра императрицы Александры, Елизавета, причисленная ныне к лику святых.

Там еще куски фраз, запомненные (и потом записанные) как ритуальные формулы, мантры, где встречаются отдельные знакомые имена и понятные слова, но — о чем это? — мне все это было совершенно непонятно и в памяти осталось энергетически насыщенным, но не артикулированным впечатлением.

Через два дня я, по договоренности, зашел еще раз и унес с собой сложенный вдвое листок с написанными цветными фломастерами тезисами фильма. Вот этот листок (см. вклейку).

(Теперь я уже могу сказать, что это был один из первых подходов к будущему “Пути Царей”).

 

Вот кое-что из услышанного и записанного дома по памяти (без понимания):

Я как переживший опыт смерти…

Я писал и Рейгану, ему передавали… Они должны понять, что нельзя противостоять христианской державе последних времен… Нужно помогать — наукой и т.п.

Культ террора. Этого я не могу…

Я не христианин, скорее лама. Во мне нет прощения. Поэтому для меня это дело… Я поражен ее величием… И если он думает, что теперь, на новом витке, когда его будут выбирать в президенты — они сохранят этот культ трупа, культ террора — все развалится…

Вся периферия — эстонцы и т.д. — будет убегать, как от зачумленного.

А исламу это и надо… Азиатский метод подкупа.

По крайней мере, видно, что они хотят перенести столицу из Баку в Москву. Купленное правительство — до генсека.

Переписка с папой.

Знаки: монах Серафим, кафедральный собор св. Серафима в Пекине. Богородичн. храм в Иерусалиме.

Лучше по православному обряду, крещеный. Образов. Пугачев.

Получив ботинки, как раз и вспомнят, что здесь убили Царя. Как раз наоборот, чем по Марксу.

Чревный антисемитизм (9).

Скорбная брезгливость. Израиль. Летчик и <нрзб>вшиеся нацисты.

Русские молились [или: молитесь] за евреев. Соловьев, Розанов

Яковлев. Хью: масон. Петр. …Величие Пушкина (10).

 

11.10.1988

Спросил в “Пути” Олега, прочел ли заявку Ш. — Да. — Я про впечатление. О., с неожид. экспрессией: Володя! Было время, я бывал раз в неделю. И вот, поговоришь, целую неделю подъем!

 

3.03.1989

Олег рассказал, что у Шифферса в январе был инфаркт. Он не лечится, считает, что должен справляться сам. Был в реанимации, теперь дома.

 

Еще один памятный эпизод общения с Шифферсом произошел в мае 1992 года, когда из Америки в Россию приехал мой эмигрировавший приятель с целью сделать книжку о России. Замысел был прост: взять интервью у людей разных занятий и взглядов. Тема — будущее России. Он попросил меня помочь, мне это было любопытно, и если он норовил поговорить с людьми у всех на слуху, вроде Жириновского, то я включил в книгу разговоры с людьми, чьи суждения были интересны мне. И мне пришла в голову мысль поговорить с Шифферсом.

История развивалась так. Я позвонил Евгению Львовичу и рассказал ему о замысле. Соглашаться ему не хотелось, но и решительно не отказал. Предложил посмотреть его фильм: “Тогда и решите, есть ли о чем говорить”. Фильм — это был “Путь Царей” — я посмотрел (без соавтора, он заболел) — впечатление, как и от бесед: присутствую при чем-то, вероятно, значительном, но чужом, непонятном. Но — азарт и инерция были велики — проявил настойчивость в отношении интервью, и Шифферс уступил.

Ничего более неуместного, стилистически дисгармонического, чем эта встреча, я в своей жизни не припомню. (“Базар и келья” — записано по свежим следам). Я вынужден был уже в самом начале прервать происходящий “не-разговор”, и мы ушли. “Извините, Е.Л., — сказал я провожавшему нас до двери хозяину. — Зря я это затеял”. “Каждый идет своим путем”, — был ответ.

 

Лето 2001

Итак, кое-какой материал о Шифферсе я собрал, готовя к изданию переписку Генисаретского с Зильберманом. В Театральной библиотеке мне подобрали рецензии на его ленинградские спектакли конца 1960-х. От одного из своих знакомых, Дмитрия Горохова, я узнал о дружбе и последующей ссоре Шифферса с художником Михаилом Шварцманом — что впоследствии привело меня в дом к вдове Шварцмана, Ираиде Александровне. Где-то, чуть ли не в Институте востоковедения, был получен парижский адрес Бориса Огибенина, индолога. Из его письма: “Я думаю, что это Пятигорский или Неизвестный, кто-то из них сообщил Шифферсу, что мы живем рядом. Он просто постучал однажды ко мне в дверь, и мы постепенно стали очень близки друг другу”. В другом письме он рассказал, как перевел две праджняпарамита-сутры в качестве подарка Шифферсу на день рождения.

Другой мой корреспондент тех дней — Владимир Янкилевский, живущий в Париже. Я знал, что он был в числе тех художников-концептуалистов, с которыми Е.Л. общался и о которых писал, и послал ему письмо, где спрашивал о том, чем был для него Шифферс и чем он был для Шифферса, и как он воспринимал сказанное и написанное о себе. Вот его ответы:

 

Та шкала ценностей, которую разработал и ввел Е. Шифферс в художественную критику (хотя собственно художественной критикой он никогда не занимался), оказалась глубинной, способной рассматривать явления искусства в контексте мировой культуры всех времен, делать их как бы прозрачными к вечной проблематике человеческого существования, что радикальным образом отделило его от массы профессионалов, не способных найти язык описания новых художественных явлений. Я благодарен судьбе за то, что она свела меня в эти годы с Евгением Шифферсом, общение с которым необычайно обогатило меня и осветило проблемы, которыми я занимался, с совершенно неожиданной стороны, расшифровав интуитивно мною схваченные и выраженные в пластической структуре сущности в терминах человеческой судьбы. Его работу ““Дверь” художника Владимира Янкилевского” я считаю лучшей по анализу проблем, которыми я занимаюсь, выводящей далеко за рамки традиционного искусствоведческого анализа.

Все его тексты обо мне были “спровоцированы” моими работами, которые, возможно, давали ему форму для фундаментальных проблем, которыми он занимался. Думаю, “это” он и получал от меня.

(О том, как относился к суждениям Ш. о его творчестве). Всегда с удивлением соглашался, так как многие его мысли по поводу моих вещей и глубина анализа меня поражали “угадыванием” того зашифрованного в них, что было известно только мне.

Единственно, что мне казалось немного искусственным в его текстах и разговорах, это “маска” христианского священника, которая мне виделась некоей играемой им ролью и которая постепенно стала стеснять широту его интеллектуальной свободы. Отсюда его интерес к буддизму и оккультизму.

 

Осень 2001

А из них самая первая — с Зоей Крахмальниковой. Я был с ней знаком — еще до ее диссидентства, по работе в Институте социологии, — но то, что она знала Шифферса, было для меня новостью. И уже в этом разговоре наметилась одна из важных сюжетных линий — отношение Е.Л. с диссидентами и с теми, кто этих диссидентов преследовал. Для тех, кто не знает или забыл: Зоя в конце 1970-х — начале 1980-х выпускала альманах “Надежда” (подзаголовок — “Христианское чтение”), за что была в 1983 году арестована и посажена.

 

26.09.2001

Впервые я с ним встретилась в гостях у писателя и киноведа Николая Оттена и его жены — она была переводчицей многих американских и английских романов — Елены Голышевой. В основном они жили на даче в Тарусе, но иногда зимой переезжали в Москву. Квартира их была в проезде МХАТА, в писательском доме. Мы с моим бывшим мужем (11) были приглашены туда.

Мы пришли в гости, первый раз в этот дом, и… внезапно там появился Евгений Львович. Был ли сначала какой-то разговор? Наверно, был, такой обычный, светский, когда встречаются писатели, у писателя… Но вскоре он перешел к проповеди.

Именно тогда и от него я впервые услышала о Христе.

В это время, надо сказать, у меня была драма с моим сыном, который учился в театральном училище. У него были какие-то проблемы и… в общем, я очень сильно переживала. Для меня ситуация была… катастрофической. Я была готова, как я сейчас думаю, к тому, что я услышала от Шифферса. Он говорил о том, как его крестил сам Христос. В снегу. Где-то за городом, может быть, это было в Тарусе. Там многие жили. Мне почему-то показалось, что это было там, или я так себе это представила…

И вот он… очень красиво, очень интересно, очень мудро говорил о том, что такое христианство. И душа моя вздрогнула. Я услышала то, что мне тогда было нужно. То, что мне было необходимо.

Надо сказать, что до этого я относилась к христианству… никак. То есть, когда мне говорили, что кто-то там крестился, я посмеивалась, думала: чего там… И вдруг впервые… встрепенулось сердце. Сердце откликнулось на эту проповедь. Это была горячая проповедь! Он был режиссером всегда, во всех моих с ним встречах — а я много раз с ним встречалась. Он расставлял… мизансцены из тех людей, которые присутствовали. Он произносил монологи. Он вступал в диалог — специально, чтобы потом начать монолог. Словом, он был режиссером. Знал, когда нужно что сказать. И как найти точку… самую высшую, в которой человек вздрогнет, его сердце вздрогнет.

И он меня потряс. Не самим собой… Это был довольно красивый человек, как вы помните. Не очень большого роста… маловатый для такого крупного человека, каким он себя подавал. Но… он был красивый человек, у него было красивое лицо… И он, наверно, часа полтора говорил.

Я этого не могу забыть. И только поэтому я согласилась с вами беседовать. Только поэтому. Потому что дальнейшая история была не так интересна. Финал ее был очень печальный…

С этих пор началась наша дружба, очень крепкая дружба. Мы встречались очень часто. В то время они еще не жили на улице 26 Бакинских Комиссаров, жили в коммунальной квартире. Там мы у них ни разу не были. Они приходили к нам, он и его жена. Жили они очень бедно, нуждались. Мы же были в общем-то благополучны, оба работали… И мы старались им помогать, как могли. Как-то опекать их.

Каждый раз мы слушали его. Он проповедовал.

Потом начался период, когда мы стали читать одни и те же книги. Мы стали доставать книги — самиздатские. В основном это были книги о православии. Вышедшие за границей, перепечатанные, ксероксы… Мы обменивались этими книгами.

— А ваш муж тоже был под влиянием Шифферса?

Он был холоднее к нему. Он отдавал ему должное, хорошо к нему относился, но…

Он (Шифферс) еще с Заманским, артистом, тоже дружил одно время. И жена Заманского, Наташа, была верная поклонница Шифферса, она тоже приходила к нему, слушала. У нее тоже были проблемы — со здоровьем, с чем-то еще… В общем, люди, которые чувствовали тяготы этой жизни, они начинали искать Бога. И вот вам пожалуйста — Шифферс преподносил… Бога. Так, как он Его понимал, так, как он Его знал, так, как он мог это сказать. И поскольку он был режиссером… (он был еще блестящим артистом, я считаю, оратором прекрасным)… он умел… публиковать это… в среде интеллигенции.

У него появилось много друзей. На его днях рождения присутствовало очень много людей. Еще он дружил с Юлием Крелиным (12). Это врач известный и еще писатель, член Союза писателей. Он лечил Женю когда-то, и они дружили.

Мы, повторяю, встречались часто, читали книги. И вот однажды я стала замечать, что он противоречит себе. Поскольку я была очень примерная ученица, то все, что я читала в ту пору, я конспектировала. Перед тем как меня забрали в тюрьму, у меня было исписано семь вот таких толстых тетрадей. Это были конспекты книг, которые я прочитала. Я чувствовала, что меня арестуют, и заблаговременно их отдала. Отдала спрятать. Потом, когда я вернулась, я эти тетради получила, они у меня сейчас.

Он был очень ревнив к своим друзьям. И когда я крестилась, он был… не то чтобы недоволен, но он как-то… ревниво отнесся к этому. И когда мой муж бывший — тоже. Видимо, он считал, что мы должны были креститься у него. Потому что время от времени он говорил, что он тайный катакомбный епископ.

— Прямо так и говорил?

Говорил, да. Так, мельком. Бросит фразу — и все. Но мы никогда не спрашивали о том, как это. Я думаю, что или у него была такая духовная мечта, или это была уверенность какая-то мистическая, что он достоин такого сана, и он поэтому себя так называл… Никаких внешних признаков не было. В облачении епископском он никогда не являлся. Каких-то священнослужителей в его доме я никогда не видела, хотя мы довольно часто у него бывали. Просто он два или три раза, может быть больше, бросал эту фразу.

Вот он приревновал, значит, к тому священнику, у которого мы крестились.

Это о. Дмитрий Дудко (13) был?

О. Дмитрий, да.

Вот. Встречи наши продолжались, мы читали книги, мы об этом говорили. Он хотел издавать “Духовное чтение”. Он писал какие-то материалы, которые печатал на машинке и раздавал. Какие-то богословские труды. Какие-то из них, по-моему, я как-то, разбирая бумаги, нашла — он не подписывал их. Ну, он говорил, что он хотел бы этим заниматься, но — не занимался.

В это время он занимался режиссурой. Его приглашал часто Любимов, на Таганку. И он помогал ему, как он говорил, в разработке каких-то сценариев для спектаклей. Евгений Львович рассказывал, что его приглашает Любимов ставить Достоевского…

Следующий период наших встреч проходил у художника Штейнберга (14). Там собирались художники, я их называла художники-философы. Они говорили о Киркегоре и других философах-экзистенциалистах. В то время еще только появлялись какие-то работы… Женя все это знал, и он им все это рассказывал. Это были очень интересные встречи — просто сидели за столом, разговаривали…

Он был человеком очень эмоциональным. И его эмоциональность мешала его аналитическому уму. Когда он смотрел, например, картины Штейнберга — Штейнберг рисовал треугольники, какие-то композиции из фигур геометрических, Шифферс написал о нем статью или собирался написать, сейчас я уже не помню, — он говорил, что Штейнберг припоминает Святую Троицу. Что это чуть ли не икона. Конечно, это льстило Штейнбергу. Это льстило его жене, Гале, которая тоже была литератором, она писала о кино. Она очень любила Шифферса и очень его всегда защищала. Я думаю, что вот она могла бы вам больше рассказать.

Меня, честно сказать, это настораживало. Мне были интересны их беседы, я тоже в этом участвовала как-то. Но вот эти все… “припоминает Святую Троицу” или еще какие-то такие высокие характеристики, которые он раздавал направо и налево тем, кто принимал его в своем доме, кто с ним дружил, разговаривал и его слушал… меня это смущало, честно сказать.

Это второй период наших встреч.

К тому времени, когда стала появляться “Надежда. Христианское чтение”, мы уже охладели друг к другу. Мы уже не встречались, и он то ли ревновал меня к этому моему труду, то ли он не понимал, зачем я это делаю… В общем, когда меня арестовали, он пытался меня спасти — очень странным образом. В то время, еще до этого, у него появлялись какие-то такие мысли, что КГБ спасет Россию. Что в России нужна жесткость. Что тоталитаризм свойствен России. Что он должен продолжаться. То есть у него было очень много — я скажу так, грубо — завиральных идей, которые меня лично отталкивали от него. Отдаляли. Мы уже к тому времени стали редко встречаться.

Какие-то, в общем, несоответствия. Православие и епископство перешло в увлечение йогой. Он увлекался йогой. Он увлекался оккультными какими-то религиями. Кто-то рассказывал из его друзей, что он занимается чернокнижничеством, читает какие-то “черные книги”… Он мучил себя невероятными постами. У него были постоянные какие-то расстройства организма, потому что при занятиях йогой он хотел осуществлять какую-то очень высокую аскезу. О православии он уже мало говорил. Говорил об оккультизме, о каких-то йогических находках, которые его интересовали. То есть он очень быстро менялся, и его друзья не поспевали за ним. И наконец наступил такой момент, когда вот это обаяние человека знающего, темпераментного, страстного проповедника исчезло, потому что он противоречил себе. Он не был цельным человеком. Он не был верен одной идее. Он не был верен православию, потому что он очень увлекался йогой, потом буддизмом — я уже сидела тогда в тюрьме.

И он пошел в КГБ — меня спасать. Его никто не звал туда. Он позвонил и сказал, что он хочет поговорить с ними обо мне. И пошел — это была его добрая воля, как он объяснил. Потом он пришел ко мне домой, встретился с моим бывшим мужем и сказал: “Ты должен ее спасти. Она умрет в тюрьме. Ты должен найти способ ей внушить, что она должна покаяться, признать себя виновной. Тогда она будет жива. Иначе она умрет”.

Разговор был очень тяжелым. Он был в таком красном, ярком свитере — вот это я запомнила из рассказа моего бывшего супруга. В это время вошла моя подруга близкая, которая тоже его знала. И она почувствовала, что какая-то нечистая сила в доме. И тут же, когда она вошла, Феликс его выгнал…

Заканчивая свой рассказ, я хочу сказать, что это была очень интересная фигура того времени. Это были еще не шестидесятники, шестидесятники были потом. Это было как бы преддверие шестидесятых годов. В это время начинался тот религиозный подъем, — ренессансом ли вы его назовете или просто каким-то пробуждением интеллигенции… И эта фигура, фигура Евгения Львовича, она сыграла здесь свою роль, потому что он был проповедником. Из всех его талантов, которыми он был богат — писателя, режиссера… — самый яркий талант был талант проповедника. Именно в первый период, когда он был православным. И жажду, религиозную жажду многих людей, которые к нему приходили, он насыщал. Поэтому, как фигура того времени, он безусловно представляет интерес. Все.

 

У Зои я узнал телефон ее бывшего мужа, Феликса Светова (memo: “Отверзи ми двери” — роман о возвращении интеллигенции в Церковь) и Татьяны Ольшевской. Список потенциальных собеседников пополнялся.

 

Следующий визит был в дом Эдуарда Штейнберга и Галины Маневич. Мы сидели на той самой кухне, где когда-то проповедовал художникам Шифферс. Вот запись этого разговора (28.09.2001):

 

Галина Маневич (ГМ): …Я считаю, что это фигура, равная персонажам Серебряного века, что это достойное продолжение всей софиологической линии — и Карсавина, и Флоренского, и Булгакова — в наше время…

— Расскажите, как вы с ним познакомились.

ГМ: Как познакомилась? Я человек, связанный с кино. И поэтому в числе моих друзей была Ира Шилова (15), жена брата Коли Каретникова (16), композитора. А Женя Шифферс работал с Колей Каретниковым в картине “Первороссияне”. И первый раз я встретила Женю на каком-то дне рождения…

— Это был, наверно, год 67-й, да?

ГМ: Да, наверно… С Колей Каретниковым они тогда уже близко сошлись, и я от Иры была уже очень много наслышана о Шифферсе. А на этом дне рождения, где я его впервые увидела, там, по-моему, были Галя Медведева (17), Дезик Самойлов (18)… Это был дом, где собиралось очень много народу, мы тогда, по-моему, не общались, в основном я наблюдала его со стороны.

А уже в 68-м году мы с ним встретились в Тарусе. Мы с Эдиком приехали в Тарусу, а он в то время жил в доме Николая Давыдовича Оттена и Елены Михайловны Голышевой и уже завершал свое пребывание зимнее там… И как-то вечером, когда мы все вместе пили чай и беседовали — не помню, что мы обсуждали, у Жени с Еленой Михайловной был какой-то конфликт идейный — у нас вдруг оказалось абсолютное совпадение точек зрения на многое… Я сейчас совершенно не помню, о чем шла речь, но возникла, видимо, непосредственная симпатия друг к другу.

Когда Женя переехал в Москву, они жили в районе Аэропорта, на квартире сына Гайдара или кого-то из его родственников. Юлик Крелин их туда пристроил, потому что им негде было жить. А мы первые годы с Эдиком тоже на Аэропорте жили — у меня была однокомнатная квартира. И они с Ларисой пришли к нам в гости, как соседи. Вот с этого времени у нас началась многолетняя дружба.

Иногда у нас бывали какие-то разногласия, расхождения, мы немножко отдалялись. Но вообще на протяжении, наверно, двадцати пяти лет это была очень близкая дружба — за исключением последних пяти лет, когда мы были во Франции…

— А скажите, пожалуйста, я уже не от одного человека слышал, что Шифферс привел его к христианству…

ГМ: Нет, для нас это так не было… Я с детства крещеная, всю жизнь ходила в церковь, Эдик тоже не через Женю пришел. Может быть, на этом мы сразу тогда и сошлись близко за столом у Елены Михайловны Голышевой. Это правда: мы друг друга поняли и подружились.

Но для меня Женя был как бы путеводителем… в открытии каких-то вещей. В богословии, в каком-то новом взгляде на религиозное творчество… То есть он мне открыл новые какие-то сферы, и я думаю, что и Эдику открыл новый взгляд на его же творчество.

Вот Зою Крахмальникову он, можно, наверно, сказать, что привел к христианству, а я была ее крестной матерью. Они познакомились раньше, чем мы со Световым и с Зоей. Может быть, Женя нас с ними и познакомил.

— Скажите, пожалуйста, я слышал, что Евгений Львович иногда говорил о себе как о тайном епископе…

ГМ: Ну, говорил иногда…

— А что это могло бы значить?

ГМ: Я не знаю. Есть вещи, в которые я… Я никогда не задавала вопросов. У меня есть одно: я считаю, что, если есть тайна, то в эту тайну не надо лезть. Это не моего ума дело. У меня совершенно другое отношение к тайне. У меня всю жизнь в этом отношении осторожность: туда, куда мне говорят, что не надо, это тайна, туда я не лезу своим носом.

Еще один вопрос. В рассказах о публичных выступлениях Евгения Львовича как-то фигурирует, но очень смазанно и противоречиво, диспут его с Гройсом (19)…

ГМ: Очень важно!

— Где это было?

ГМ: Этот диспут, принципиально важный, был в горкоме графиков, после выставки Эдика и Янкилевского… А может быть, уже после выставки “Цвет. Пространство. Форма”, когда дискуссию вел Генисаретский.

Эдуард Штейнберг (ЭШ): Гройс тогда, с моего, так сказать, крещения… Я ему сказал: Боря, тут очень открытое место, никого нету. Ты можешь занять место критика. И я его ввел в этот круг — Кабакова, мой, Шифферса и т.п. До этого идеологом был Женя. Он написал несколько статей — и про Янкилевского, и про Кабакова, и про меня. А Гройс стал как бы вторым идеологом этой группы художников, которых — теперь это уже мифология, конечно, — называли “Сретенский бульвар” (20)…

И тут между ними начался спор. Искусство и религия — это проблема очень серьезная… Гройс предпочитал Хайдеггера, а Женя говорил, что Серафим Саровский, допустим, выше, чем все хайдеггеры, канты и т.п., и т.п. Вот, я считаю, в чем была суть конфликта.

И конечно, художникам, которых называли “Сретенский бульвар”, Хайдеггер был ближе, чем Серафим Саровский. Во-первых, они все были аиды (21) , это был довольно материализованный менталитет. Во-вторых, все-таки Серафим Саровский — это как бы… материал вне времени, а Хайдеггер — это современный материал. И естественно, что именно Гройс — сам по себе, его характер, его занятия и т.п. — привлек к себе внимание группы художников, которые сейчас стали знаменитыми. В частности, это Кабаков, Пивоваров…

ГМ: Тогда и произошел впервые раскол между нами и Кабаковым…

ЭШ: И еще. Знаете, художники, к сожалению, много говорят, что “я” не существует, но в основном ячество у них присутствует — без этого искусство и быть не может. Надо быть редким гением, чтобы от этого отказаться.

Особенно в том провинциальном пространстве, где мы работали. С одной стороны, это было закрытое общество, где мы могли узнавать современное искусство только через журналы, не прикасались к нему. А с другой стороны — очень деформированное понятие о свободе. Может быть, когда свободы нет, то, что ты о свободе думаешь — это нормально. Но тогда это было все болезненно и т.п., и т.п.

А Гройс — такой… такой… Ну, если условно говорить, то это был конфликт между… — я сейчас не хочу конкретно говорить, ну, так: славянофилами и западниками. Гройс был типичный западник — и до сих пор он им остался. Это типичный персонаж из западного мира, который я очень хорошо знаю. Такой, знаете, левый интеллигент, конъюнктурный… Если не оплачивается, то он не будет ничего делать, а если оплачивается, будет… Сегодня он сделал карьеру и влился в число западных левых интеллектуалов.

ГМ: Нет, на самом деле, конфликт был более глубоким. Конфликт отношения… Женя же не был противник Хайдеггера… Это ведь крупнейший философ западно-европейский…

ЭШ: Но я нарочно утрирую…

ГМ: Ты утрируешь, а здесь-то идет разговор не на уровне журналистики, а делается серьезная книга. И, по-моему, разговор шел именно на уровне умозрения и откровения, и опыт Серафима Саровского переносился даже и на искусство: как художник через свое проживание, аскетическое углубление в творчество приходит к какому-то иному откровению. А на другом полюсе — такой рациональный способ постижения бытия. Вот в этом было принципиальное расхождение.

ЭМ: Это был очень, на самом деле, серьезный конфликт, который имеет почву в нашей отечественной географии, который традиционен для нас. На Западе этот вопрос так бы не решался, там все немного по-другому, там вещи называют своими именами. А здесь слова “тайна”, “иррациональность”, “закрытость общества” представляют психологический… синтез — между персонализмом, искусством, жизнью, совдепом и т.п., и т.п. Вот и все! В этом весь конфликт.

Но! Могу только одно сказать: уровень этого конфликта был высочайший. Высочайший интеллектуальный уровень — не кулаками дрались, а высочайший. Конечно, Женя вообще одинокий, и это естественно, как бы сам по себе… А Гройс был ближе, он и совдепу был социологически ближе, он прекрасно здесь крутился. Там он тоже крутится…

ГМ: Все-таки ты снижаешь…

ЭШ: Ну почему? Я правду говорю!..

ГМ: Снижаешь, снижаешь… Ты сегодняшнюю ситуацию, то, как люди сегодня себя ведут, переносишь на ту ситуацию. Тогда это разрешалось на другом уровне. Но другое дело, что в нынешнем пространстве, постперестроечном, которое создало иную картину и иную ситуацию — в искусстве и вокруг искусства, — это, конечно, в конце концов пришло к тому банальному, о чем сейчас говорит Эдик. Но тогда это выглядело совершенно иначе.

— Можно ли выразить суть этого конфликта такой формулой: Шифферс искал и выражал религиозный смысл искусства, тогда как Гройс его десакрализовал, т.е. он вел к тому, что искусство — это один из видов деятельности, который также должен быть в конечном счете встроен в экономику, во все остальное и т.д. И в этом и был некий разлом.

ГМ: На том этапе эта тема еще не существовала. Она еще была как бы втайне, в такую плоскость тогда еще не перешло… Тогда еще мышление…

ЭШ: Гройс был социолог — вот и все! Вы правильно сказали. А Женя — метафизик. Он ввел язык искусства в метапространство — вот и вся история!

ГМ: Я не к тому хочу сказать. Мне кажется, все это было на другом уровне, все-таки разговор… А Хайдеггер ведь тоже метафизик, прости меня…

ЭШ: Ну правильно, он метафизик, но дело в том, что тогда все было парадоксально…

Больше того, эта ситуация была рождена именно тогда. Почему? Потому что именно Гройс ввел в язык искусства — может быть, сейчас это кончается, конечно — понятие “концепт-арт”. Конечно, он вычитал его в западном журнале, но оно оказалось актуальным — прошло десять лет, оно до сих пор живет. И он получил место профессора. То есть он адаптировал — как бы вам сказать? — рожденную в то время ситуацию.

А Женя — одинокий мистик, метафизик… Жизнь его проходила в его собственном пространстве… Время отчуждало его сознание от общества. Вот в чем дело. Трагедия-то Жени — в этом плане… Конечно, я думаю, что через какое-то время это все будет оценено по-другому…

— Вот еще вопрос. Е.Л., интерпретируя ваши картины, говорил о припоминании Троицы…

ГМ: Да, в смысле припоминания каких-то древних структур…

— Так вот. Можете вы мне сказать: интерпретации, которые Е.Л. давал вашим картинам, что они для вас? Как вы к ним относитесь? Какую они роль сыграли?

ЭШ: Ну, вы понимаете, что художник — такого типа, как я, художник — он, конечно, рисует, не зная заранее, что получится. Лишь в момент самой работы, в момент соприкосновения с материалом он начинает понимать… Конечно, между жизнью — интеллектуальной, физической — и рисованием есть связь. И когда появляется такой человек, как Женя, который мог проникнуть в суть происходящего и понять, психологически и интеллектуально, человека, который перед ним сидит и который показывает ему эти материалы, то это большой… подвиг, потому что, на самом деле, в этом мире все относятся друг к другу безразлично.

Евгений был обладатель очень хорошего чутья на искусство как таковое. Он не идеологию создавал, он начинал с языка. И конечно, искал корни в истории, философии и т.п. В этом плане он был незаменим. Я не знаю, как для других, но для меня это был абсолютно незаменимый проводник того, что я в жизни бы никогда сам не открыл. Поэтому я благодарен ему и до сих пор его вспоминаю.

Я уже больше сорока лет занимаюсь рисованием и из них двадцать лет после того, как он мне это открыл…

ГМ: Ключ дал к тому, что он делал.

ЭШ: Ключ дал, да. Как… я не люблю слово “критик”, а как человек, который понимает язык искусства. И не только интуитивно, он ведь корни искал — в катакомбной христианской живописи, и не только в христианстве… В этом плане это уникальная личность, уникальнейшая! И на Западе такого нет.

ГМ: Но ведь вопрос был задан так: дал ли он что-нибудь тебе лично, для твоего дальнейшего творчества?

ЭШ: Ну а как же? Я благодарен… К сожалению, и Жени нету, и того времени уже не вернешь… И сейчас уже идет потеря той глубины, которая была в семидесятых—восьмидесятых годах. Конечно, сейчас это просто наработка, и это уже приближение к искусству как таковому. Понимаете? В культуре как бы идет оценка языка искусства, ну, может быть, на современном каком-то материале. Это хуже. Я много потерял. Но с благодарностью вспоминаю то, что он мне дал. Ведь он из меня сделал художника, если так, честно сказать.

ГМ: Ну, точнее: сделал художника другого уровня…

ЭШ: Да ведь художник — это жизнь, не только искусство. Можно и не рисовать, а быть художником.

— Скажите, а что вы знаете о содержании конфликта между Е.Л. и Шварцманом?

ЭШ: Я скажу. Дело в том, что Миша Шварцман — Царство ему Небесное! — замечательный художник, говорил, что его искусство — это некое откровение и что его рукой движет Дух Святой. Женя же говорил как церковный человек: ну, если Дух Святой тобой движет, то твою картину надо в церковь вешать, это икона. Вот о чем разговор! А ты пишешь, что ты Шварцман. Вот о чем был конфликт, и другого не было конфликта.

ГМ: Это — свидетельство. Раз ты делаешь такие свидетельства…

ЭШ: А если икона, то давай вешай в церкви. Как Марк Родко, допустим, американский художник, он расписал капеллу, и это является откровением в этом церковном пространстве.

Я встретил в жизни трех великих людей — Шварцмана, Шифферса и Максимова.

ГМ: Считай, что из них самый крупный — Женя.

— Ну а теперь, если бы вы еще вспомнили какие-то поразившие вас, запомнившиеся вещи, это было бы замечательно…

ГМ: Трудно вспоминать, когда с человеком бок о бок прошла твоя жизнь. Мы до всей этой перестроечной ситуации виделись… через день! Это был самый близкий человек. И Лариса, Маша… У нас произошел, правда, один конфликт — как-то мы долго, несколько лет не общались. Но мы были самые близкие друзья. Виделись каждые три дня. Звонили друг другу каждый день. То есть у нас были не просто идейные, а практически как бы семейные отношения.

Ну, например, он говорил, что картины Эдика надо смотреть стопкой.

— А почему? Как вы это понимаете?

ГМ: Ну, во-первых, Эдик как бы циклами пишет картины. Преимущественно он работает в зимний период, без отдыха, без суббот, воскресений. А летом он обычно уезжал — в деревню, в Погорелку. Прерывал занятия искусством и занимался рыбной ловлей, грибами и проч. И Женя считал, что надо его картины просматривать так: октябрь-месяц, каждый год — что он делал в этом месяце. Т.е. он видел, что творчество Эдика как-то зависит еще от сезона, и его вещи нужно смотреть, чтобы создавалась обратная перспектива… то, что проглядывает не только в одной картине, а как бы сквозь стопку картин одного сезона за разные годы. Так никто еще никогда не говорил, и Эдик сам на свои картины так не смотрел. Причем он такого никому больше не говорил, только индивидуально Эдику.

— У Е.Л. была деятельность, связанная с Мемориальным театром Достоевского. Были в этой связи контакты с Любимовым. Что вы об этом знаете?

ГМ: Знаем, что последние три спектакля, которые сделал в то время Любимов, — это “Дом на набережной”, “Три сестры” (это, правда, не Любимов делал, тогда Погребничко работал в театре) и “Памяти Высоцкого” — что это все под Жениным влиянием было сделано. Он оттуда вообще не выходил, из театра. Надо вам с Золотухиным поговорить, с Петром Фоменко, который тоже много от Жени взял, с Васильевым…

ЭШ: Женя был аккумулятор идей. И он давал всем идеи. Всем! Начиная от Кабакова, Гройса, Васильева, Любимова, Штейнберга — я могу и дальше перечислять. Это был аккумулятор идей. Надо об этом говорить. Все об этом забыли, потому что память у всех короткая…

ГМ: Другое дело, что Женя потом со многими расходился быстро. Он расходился или с ним… Т.е., практически, только мы, наверно, эту дружбу и любовь пронесли на протяжении всей жизни. А остальные с ним расходились. Но нет человека, который ушел из дома Жени, не получив от него что-то.

ЭШ: Там было другое, почему вообще возникал конфликт. У Жени в отношении языка искусства, культуры был безукоризненный вкус. Его личный. Что это значит? Он смотрел на ложку и не называл это ложкой, а под этой ложкой подразумевалось нечто такое… И когда он видел пошлость, а пошлостью для него было… Знаете, когда у Достоевского спросили, что такое ад, он сказал: “Ад — это пошлость”. И когда Женя видел пошлость, он взрывался. И возникал конфликт.

Я помню, он говорил: “Этот З.! Сколько я с ним возился! А он так играет!”

ГМ: Ты не путаешь? З. — самый близкий ему актер. Ты говоришь о том, чего ты хорошо не знаешь…

ЭШ: Ничего я не путаю! Я вспоминаю Женькину реакцию. Речь же не идет о том, что он к З. как человеку и актеру плохо относился. Но когда тот нарушал какое-то табу, свойственное Жене, его видению, Женя взрывался. Вот так возникал конфликт.

Это первое. А второе: он имел право требовать, потому что он много отдавал. Он — человек, который давал. Для него свобода была — не брать, а давать. Вот что такое Женя!

ГМ: Абсолютно бескорыстный. Вот сейчас люди — одна мысль в голове какая-нибудь появится крошечная…

ЭШ: Это был фейерверк идей!

ГМ: …а они уже трясутся, чтобы у них кто-то чего-то не взял. А он просто так вот всем раскидывал.

ЭШ: Он читал тексты — любого содержания — так, как только он мог прочитать. Он очень ответственно относился к слову, и он, естественно, много давал людям. Очень много! Отдавал себя. И конечно, конфликт возникал тогда, когда он видел поведение людей — в пространстве искусства, слова… Он взрывался.

ГМ: И в жизни тоже…

ЭШ: Вот почему возникали конфликты. Это был великий персоналист — великий! Уникальный. Его забывают. Он не входит ни в те ворота, ни в эти…

(Зашла речь об отношении Е.Л. к КГБ — в связи с историей его попытки вмешательства в судьбу З. Крахмальниковой).

ГМ: Он видел то, чего мы не видели. Вот и все!

ЭШ: Я, может быть, кощунственно скажу, но Женя оказался прав с точки зрения… Женя все-таки был человек, который… Это был строитель! Он — не разрушитель. И для него была реальной проблема государства — не государства как системы, а государства как дома, который дает защиту, и т.п. Вот он и искал организации, которые… Строительные. И КГБ он рассматривал не как орган, который преследует всех, или еще чего-то, а как одну из связей, обеспечивающих сохранение этого дома. Вот в чем дело. Не надо на ГБ вешать всех собак. Это первое.

Второе — у Жени был очень хороший, профессиональный взгляд на разные системы. Т.е. он мог оценивать и оценивал с точки зрения не себя, как это делает интеллигенция, а с точки зрения самой той организации — т.е. была обратная связь. Вот в чем дело. А ведь мы “польем” митрополита, мы можем плюнуть в патриарха, в еще кого-то — интеллигенция на этом и держится. Она всегда говорит негативно, не понимая, что она рушит под собой тот стул, на котором сидит.

И Женя всегда говорил: “Старик, систему эту разрушит, советскую, ГБ… Совдеп уйдет”. Он говорил: старцы помрут скоро… А ГБ обязано знать. Как организация, владеющая информацией — своего рода институт информации. И сегодня ясно: КГБ действительно разрушил эту систему.

ГМ: И он все это предвидел. Мы смотрели на него как на сумасшедшего, а ведь именно так все и случилось!

ЭШ: Я вам ответственно говорю: Женя любил эту страну. За то, что здесь было КГБ, за ее трагическую историю, за то, что мы выиграли войну, за то, что нас всех преследовали… Он говорил: христиан-то и надо преследовать. На самом деле! Это же христианство!

ГМ: Это же — гонимые.

ЭШ: И Женя всегда говорил: “Я — за гонимых”.

И один из конфликтов с ним — из-за того, что он говорил открыто: да, ГБ — нормальная организация.

ГМ: Не так он говорил…

ЭШ: Ну, не так. Ну, я сейчас утрирую…

ГМ: Он не про это говорил. Он говорил в каком-то абсолютном смысле. И говорил, действительно, что это организация, в которой должно быть намного больше информации, чем мы обладаем. Но он имел в виду не информацию о том, что слушает и говорит Штейнберг, или где у него литература какая, или что там Алик Гинзбург, а он имел в виду совершенно иную информацию — информацию о будущем состоянии нашего государства, состоянии международной политики и вообще всего… И то, что случилось за последние годы, все это он предсказывал. Он нам говорил: “Уйдут эти старцы, и система кончится”. Единственно, он на десять лет ошибся. Он говорил: “Моя Маша не пойдет в советскую школу”. А Маша не пошла в советский институт. А мы-то думали: триста лет еще…

ЭШ: Ну как понять? Конечно, расхождения! Если Зоя Крахмальникова стала очень церковная, а получает премию атеистической организации — это действительно расхождение. У Жени это невозможно было.

— Какой атеистической?…

ЭШ: Ну, “Апрель” этот вонючий… И это нормальное интеллигентское сознание. Я не кидаю камень в нее. Олег, например, не стеснялся, Генисаретский. Он говорил: “Да, я член партии. Но я делаю то, что я хочу. Это мое пра-а-во! Моя свобода”. А Женя не мог себе позволить быть членом партии. Но не важно, я это не в упрек Олегу говорю. Но у каждого есть своя… ниша. У каждого есть своя свобода — это все забыли. А интеллигенция подвержена… То они аплодируют Ельцину, то они аплодируют Андропову, то еще кому-то, еще кому-то. У Жени это невозможно было. А о КГБ он говорил: это институт информации. На этом дом стоит. А диссиденты — это те же революционеры.

— А, кстати, он с ними, диссидентами, общался?

ЭШ: Ну конечно!

ГМ: Так он был первый, кто написал письмо в защиту Гинзбурга! “Белая книга” (22)  начинается с письма Шифферса.

ЭШ: Он ужасно переживал, когда Солженицына выслали. Ужасно!

Еще одна его сторона. Понимаете, у него не было того интеллигентского сознания, которое существовало у многих, многих наших друзей… Он не плевал…

ГМ: И главное: он не стеснялся в любом обществе…

ЭШ: …говорить то, что он думал!

ГМ: То, что он думает. Это самое главное. Потому что люди часто боятся. У нас все думают в одну сторону: или вправо, или влево, а какое-то другое мнение, которое отличается и от “право”, и от “лево”, — у нас редко. А если ты даже имеешь свое мнение, то боишься его высказать — посмотрят не так, поймут неправильно. А у Жени мужество было говорить: и среди левых он мог высказать “правую” идею, и среди правых он мог сказать то, что думает… И не боялся быть смешным. Это, конечно, редкое качество. Все боятся потерять свое имя — диссидента или еще кого-то… А Женя мог в любом кругу высказать все, что думал, вне зависимости от того, что это за люди, от их мировоззрения…

 

В конце нашего разговора к Штейнбергам пришла дочь Е.Л., Маша, и мы договорились, что она заедет ко мне за книгой — той самой “Перепиской”, под обложкой которой оказались и письма ее отца: первый шаг к установлению отношений с семьей Шифферсов.

 

30.09.2001.

Виктор Петрович (друзья зовут его Мика) Голышев — переводчик, сын Елены Голышевой от ее первого брака (Николай Оттен — его отчим). Ироничен. Фразы почти все оканчивает вопросом “да?”. Хороший фотограф, есть фотографии Шифферса; обещал дать их для книги.

Он работал с Колей Каретниковым, когда снимал с ним “Первороссияне” (23), Каретников был композитором. Каретников его в Тарусу привез. У них не особенно хорошо с жильем было. Там на Новослободской была в коммуналке комната. И Оттен его поселил у нас. Ну, в общем, так оказалось, что Шифферс на моей половине жил, на чердаке сперва, потом ему показалось там пыльно. У нас чердак большой был — не мансарда, а просто чердак. Он там застелил себе что-то… Поскольку у матери с отчимом места не было.

Вот в это время мы и познакомились.

Это один из самых ярких людей, которых я в жизни видел. Хотя я очень часто с ним не согласен был… Не то что мы ругались — мы не могли ругаться, потому что он мистик был, а я — эмпирик как инженер бывший. И поэтому у нас расхождений было меньше, чем у тех людей с ним, которых он обратил, грубо говоря.

Вот на моих глазах это все произошло. Он приехал… ну, видимо, работы не было в Москве. Это было, по-моему, после “Народовольцев” (24) — или до, я не помню. Но, во всяком случае, после этого фильма, “Первороссияне”. И я слышал — не от него, от других людей, — что, когда его там из театра выгоняли, в Питере, за ним друзья-актеры переходили по шесть—семь человек… Он колоссальное влияние на людей оказывал. Вот все эти… Светов, Крахмальникова, Штейнберги… по-моему, в большой степени стали православными под его влиянием.

Хотя как он сам стал — это происходило на моих глазах.

Он замечательно читал книжки. Ну, мы все читаем, вроде стараемся понять… У него из книжки, которая, скажем, размером в десять сантиметров, образовывалась надстройка сантиметров тридцать — его собственных умозаключений. Вот я не видел человека, который бы так энергично книги читал.

Тогда экзистенциалистами все интересовались, но, по-моему, тогда даже книжки Гайденко еще не было, а была только гэдээровская книжка переводная, совершенно тупая, ничего нельзя было понять. Шифферс ее прочел и стал экзистенциалистом очень быстро. Но тоже в свою сторону, там довольно много разговоров про смерть было…

И он писал тогда — тоже то, что я не понимал — что-то про козлов…

— Про козлов?!

Да, про козлов. Ну, это что-то такое мифологическое было, я это читал. И я не понимал этого. Потом он нашел этому своему жанру определение — это было полухудожественное, полуфилософское мероприятие; он сказал, что это есть мениппея — были какие-то “менипповы драмы” (25) . Я больше мениппей других не читал…

Когда он экзистенциалистом был, как-то у нас был странный разговор очень. Мы там сидели в подвале на кухне. И вот был человек — я даже помню кто, не буду его называть, — который что-то там некрасивое сделал. Я говорю: “Ну вот что ему теперь делать? Всю жизнь был приличным человеком. Сейчас облажался…”. Шифферс говорит: “Помирать надо”. Вот тут мы с ним первый раз поссорились. Я говорю: “Что ты всем советуешь умирать, а сам не собираешься”. Он сказал: “А… тебя жареный петух не клевал”. Он же очень быстро сердился. И я как-то Коле Каретникову сказал: “Вот чего-то Шифферс быстро сердится”. А он говорит: “Он гневливый человек”. И это была правда. Он был очень гордый человек, и гневливый, действительно.

Но, как вы видите, там вокруг столько народу… У него замечательные достоинства были. Во-первых, у него колоссальная сила воли была. Я думаю, что из его умственных свойств воля была на первом месте. Я ему говорил: “Как можно так быстро поверить?” У него это через полгода, год… А он говорит: “А есть как бы два пути. Один — когда ты волей это заставляешь себя делать, а другой — когда это органически происходит”. Ну, вроде ему как бы некогда было ждать органического…

Вот после экзистенциализма, который длился очень недолго, он довольно быстро стал христианином. То есть пытался всю жизнь стать — на самом деле, по характеру там много нехристианского было. Он был человеком, который все время с собой боролся — боролся со своим гневом, с гордыней колоссальной совершенно… И даже… я думаю, что даже в молодости он к насилию склонен был…

— К насилию?

Угу. Он ведь боксер бывший. Чуть не чемпион был округа военного в каком-то среднем весе. Это очень странно, потому что у него ручки короткие были совсем.

У него здоровенный шрам был на лбу, вы помните, да? Происхождение венгерское, по-видимому, шрама. Я так и не понял, школьное или венгерское. Он очень страдал башкой тогда, у него арахноидит был — это воспаление паутинной оболочки мозга. Сперва я думал, что это венгерские дела. Я не знаю, вам рассказывал кто-нибудь про венгерские дела?

— Я знаю только факт, что он с армией там был.

Он был офицер. И, по-моему, он командовал танковым взводом. Во всяком случае, командиром одного танка он точно был.

Его дед генерал был — с фамилией Шифферс…

— А кстати, кто были его родители?

Отец его был переводчик. Шифферс, который “Весли Джексона” переводил Сарояна… И брат его, Женин, тоже переводчик, по фамилии Жданов, который переводит географические книжки в основном.

А дед его был вроде царский генерал, как я понимаю. А с другой стороны там армянская кровь была. Он смахивал на еврея, наверно, для таких, не разумеющих. И мне кажется, что у него это был пункт. Он не хотел отождествляться с этим делом. Во всяком случае, некоторые такие болезненные проявления…

— Извините, что перебиваю. Знаете ли вы что-нибудь вот о чем? У Владимира Максимова в “Семи днях творения”…

Он присутствует там.

— Да, присутствует. И там рассказана такая история, что у этого героя его отец в детстве скрыл от него тот факт, что он не еврей, с тем чтобы он побыл в шкуре еврея.

Да? Это вполне может быть, или это Женя придумал… Но эта шкура ему определенно не нравилась. Я видел одно письмо его — к Светову, когда они рассорились… Его все ученики, когда они становились на две ноги — я сбивчиво говорю, — они хотели быть независимыми. А он… все-таки он учителем хотел всегда быть. И у них в какой-то момент сильно портились отношения. Я помню там в письме было написано так: “Сим подтверждается, что еврей Светов отравил немца Шифферса” (26). Ну там, идеологически…

— Я вас перебил, а вы о Венгрии рассказывали.

О Венгрии, да. Он рассказывал эпизод. Во-первых, он мне сказал так, что вот эти все войска, которые там были, танки, пехота — все это ерунда. Что на самом деле Будапешт взяли вот эти головорезы типа спецназа, которые знали все адреса, где кого забрать надо… А он стоял на шоссе — так он рассказывал, и я это очень хорошо помню. Я вообще много помню про него, потому что такой яркий персонаж, его слышишь…

Они стояли на шоссе. А параллельно, насколько я понимаю, проходила дорога, по которой Имре Надь (27) должен был уезжать из Будапешта. Им велели пушки туда направить, чтобы, если он поедет, то его долбануть... И по канаве там бегал смершевец или гэбэшник, который как бы ими руководил.

А Шифферс сидел на танке, высунувшись из башни. И он увидел, что там из подворотни венгры выкатывают маленькую пушечку и сейчас по ним будут стрелять. И он велел развернуться и стрелять в ту сторону. А этот бегал и кричал, что не смейте, вы должны контролировать шоссе все время.

И в это время в танк его залепили снарядом. И его выбросило… И это потом, по-моему, была неприятная история. Он лежал в госпитале… И сказал так, что вот за это неподчинение его, может быть, и посадили бы, но всем, кто там в Венгрии был, давали ордена. А тут вроде баш на баш — ему и ордена не дали, и не репрессировали никак.

Потом — он все-таки человек непокорный был очень, и я знаю, что из армии он ушел после товарищеского суда, он мне сказал. Он не поехал на какие-то учения. Не захотел и не поехал, и его тогда судили товарищеским судом и из армии его списали.

От головы он страдал очень сильно, и это я наблюдал. И это на психику, кстати, действовало. Он сам смеялся над собой и говорил: “Да, у меня вязкая речь, как у эпилептика”…

Потом он мне сказал, что в детстве, в школе, его один раз саданули как-то о батарею головой. И с этого начались его неприятности. Мне кажется, что большое количество восточных практик, упражнений связано было с борьбой за нормальное существование. Он очень страдал физически, это я просто наблюдал, когда он у нас был. Ему было плохо, и, видимо, настроение… Поэтому он йогой занимался, я думаю, что это все неспроста было.

И вот, по-моему, одна из главных черт — это как он книжки читал… Я не видел, чтобы другой человек так умел читать книжки. У него на ней сразу выстраивалась колоссальная своя конструкция. И из этой поганой гэдээровской книжки он быстро очень построил свой экзистенциализм. Который не похож на Хайдеггера совсем… А книг не было совсем тогда. Я тоже хотел в то время читать… Ну, первая такая цивильная книжка была — Гайденки с Давыдовым про экзистенциалистов. Но тоже не очень просвещающая… Женя свой построил.

Чего еще? Я не знаю, чего еще рассказывать…

Он мне рассказывал, как он поженился на Лариске. Ну, вы видели, он человек был очень суровый и как бы “пахан”, да? И он сказал, что съемки “Первороссиян” были мучением для него. Ясно же, что он одиночка был… Ну, не анахорет, но человек, который должен быть сам по себе. А кино — это фабричное производство, и совладать с этими актерами, рабочими… И он там держался, говорит, а как-то она зашла — в палатке я сидел вечером, плакал. Она его пожалела. А Лариска там снималась. Не знаю, правда ли это? Похоже на правду. Во всяком случае, она этого не отрицала.

У него замечательное чувство юмора было. Я думаю, что люди еще поэтому… При том, что он очень жесткий человек был и нетерпимый, надо сказать, в большой степени… Но как-то про людей довольно хорошо понимал. У нас одного общего знакомого загребли. Чего-то я приехал к нему обсуждать это дело — как жалко… Он говорит: “Он там расколется. Он баб любит, он в тюрьме не высидит”. Ну, так оно и получилось. Ну он не сильно раскололся, никого не заложил, но покаянное какое-то письмо подписал.

Это было самое начало семидесятых годов.

— А потом вы расстались просто, совсем?

Не, не то что мы там поссорились. Я к нему зашел раз. Но потом как-то жизнь разводит, у него свои дела… Потом, по-моему, начался театр “Современник”, когда он ставил “Народовольцев”. И там чего-то один актер кобенился, он ему в поддых заехал. И сам про это рассказывал. Тот не слушался, не так играл, как надо… Это я говорю, что он все-таки пахан был отчасти.

И это Женька мне тоже рассказывал. Он ехал в электричке — в Тарусу или из Тарусы… И там какой-то мужик, ну, бузотерил. Шифферс был небольшого размера человек и невнушительной наружности, хотя, когда приглядишься, он довольно плотный был. И он вдруг тоже рассердился, и он просто ему взял и натянул кепку на нос. И тот как бы замолк. Так что насчет насилия вполне нормально было…

— Да-а!

Нет, я не считаю, что это плохая черта. Твердость такая… Он его просто привел в порядок таким способом.

Он, за что ни брался, ему всегда рамки готовые были тесны. Он это или переламывал, или надстраивал как-то. Я ему один раз сказал: “Ты — еретик вообще-то по характеру”. Он говорит: “Нет. Я — ересиарх”.

Я так понимаю, что он все время эволюционировал идеологически, и в каждый данный момент идея была очень сильной, она им владела. Я помню, что, например, когда Крахмальникову посадили, его, по-моему, вызвали допрашивать тоже — они были близки. В каком-то роде они его, конечно, ученики все были. И… он почему-то большую неловкость в связи с этим испытывал. А он этому кэгэбэшнику там говорит: “А чего вы ее забрали? Она в этом ничего не понимает. Вы меня должны были забрать. Она вообще… ну типа… дилетант в этом деле”. Вот даже там он гордился!

И это, между прочим, не все понимали. По-моему, на него эта семейка тогда сильно довольно обиделась. Во всяком случае, они разошлись. Я не знаю, как Зоя о нем сейчас говорит, но у них там сильное расхождение… У всех… Нет, там люди остались, которые преклоняются перед ним до сих пор, как Бархин, например. Но в какой-то момент вот эти бывшие люди, которые хотели быть самостоятельными, они почему-то в конфликт вступали… Ну, он довольно конфликтный человек, в самом деле, был.

И то, чем он занимался потом, я совершенно этого не понимаю. Мне кажется, что это идея была какого-то синтеза религий… Он православием совершенно не ограничивался. Но это вам виднее, наверно. Там какие-то восточные дела стали присутствовать… Но, если главное, то он, конечно, мистик был, да?

Я помню, он меня очень доставал, вам будет как физику это смешно, когда он еще экзистенциалистом был, он говорит: “Вот я что придумал: что скорость мысли — это есть скорость света минус скорость звука”. Я очень бесновался, говорил: “Кончай эту ерунду, не могу это слушать”. Но он так, неделю в это…

— Но, вообще, метафорически это — красиво.

Ну, красиво, да…

— Конечно, физического смысла не имеет ни малейшего, но метафорически красиво. Это как бы скорость взгляда минус говорение…

Да, минус говорение или вообще реакция какая-то… Красиво. Но я тогда буквально мыслил про эти вещи…

Да, вот еще. Шутка замечательная была. Сосед его по дому все слушал то “Свободу”, то Би-би-си. И он приходил и говорил: “Ну что? Слушаем внутренний голос?”. Он знал, что такое внутренний голос, какова его ценность, так что шутка очень глубокомысленная была. Но на него там не обижались.

— А что, вот вы с ним когда беседовали, вас совершенно не затронул — извините, это я, получается, про вас уже спрашиваю, это мне для контекста — вас совершенно этот его мистический поворот не затронул, никаким образом?

Нет, никак. Я просто этого не понимаю вообше.

— Понял. Но, тем не менее, вы обсуждали с ним эти вопросы?

Нет. Мы очень быстро прекратили. Поэтому, мне кажется, он довольно долго ко мне хорошо относился, потому что я с ним не спорил. У нас просто не было как бы почвы для спора…

— Но, тем не менее, он вам что-то на эту тему говорил?

Иногда говорил, вначале. Потом мы этих вопросов никогда не касались.

— А о чем говорили?

Да о чем угодно. Вот, например, он пришел к нам, они с Ларисой пришли. Мы стали про нынешних этих вождей говорить. Про тогдашних — при Брежневе. Он говорит: “Ну что, понятно, почему они любят так эти парады, стоят там… У нас в деревне вот старики сидят на завалинке. Приятно, молодежь идет, жопками крутят… Вот, говорит, они такие же совершенно”.

Нет, ну там было про что говорить. Скажем, когда Марамзина (28) стали забирать, моя мачеха не захотела, чтобы я его пустил в свой дом. Мачеха сама сидела, была пуганая, и надо было выбирать — приятеля далекого или тех, с кем ты живешь. Я поехал к Женьке советоваться, чего делать, в результате он его у себя поселил. Было о чем говорить!

Но у него последнее время на общие темы были какие-то странные идеи… После этого у нас возобновилось знакомство…

— После чего “после этого”?

После того, как я поехал к нему насчет Марамзина советоваться. Как ему помочь можно. Я думал его сплавить за город куда-нибудь. Потому что его уже в Питере начали канать, и там дело по шапке пахло. Но возможностей было две — или там уйти, залечь где-то, в углу сидеть и никому не мешать… Я даже не знаю, за что его посадили. Во всяком случае, не за то, что он Бродского собрание сделал или там Платонова библиографию он собрал полную. Очень одаренный человек был. Не знаю, за что там его в конце концов замотали. Но вот характерно, что, когда там неприятности, я поехал к Женьке советоваться, чего делать. Больше вроде… ну, знакомых много, а вот по серьезному делу почему-то уже не с кем было поговорить.

Какое-то время, по-моему, Марамзин был у него.

— А вот когда все эти диссидентские были истории, он ведь принимал в этом участие — письма писал, да?

Да. Тогда все люди подписывали письма. Но он, как гордый человек, он не хотел подписывать общее письмо и написал свое собственное. По-моему, по поводу Синявского и Даниэля. Я очень хорошо помню, что он не хотел подписывать общее, а написал свое. Ну, и естественно, совершенно с других позиций. Не вот этих якобы правовых, что это хорошие люди, а, я думаю, что, как и все большие люди, он… не знаю, может быть, и про смерть написал… Как это Бродский сделал в письме Брежневу — что, мол, и вы умрете, и я умру… Во всяком случае, его те тексты не устраивали, это я помню.

Я думаю, что при том, что он, может, и не очень к диссидентам относился хорошо — это уже мои домыслы, — поскольку он, как и всякий нормальный человек, политикой отчасти мог брезговать. И что эта деятельность ему более плоской казалась… Он все-таки философский человек был, а это все-таки политика, совсем другие дела…

Но его реакции моральные всегда очень точные были. Я не знаю, всегда ли правильные — как тогда, когда он про этого, который облажался человек, что ему умирать надо… Но они у него всегда были точные.

Что еще я наблюдал в смысле нетерпимости. Лариса была актрисой, как вы знаете. Зарабатывала она последнее время в основном тем, что дублировала фильмы — у нее красивый голос был… Но она и очень красивая была женщина. И ее позвали сниматься в какой-то фильм, я не помню режиссера… Она ездила на пробу. И ей надо было какой-то кусок сценария прочесть. А поскольку она из Тарусы должна была ехать, это все на моих глазах было. Женя сделал довольно много, чтобы она эту роль не получила. Говорит: “Ты это говно не произноси”. А Лариса, естественно, ну как вам сказать, это чувство собственного достоинства… Ну, ты актер… Ты подметаешь улицы и должен знать свое место. Но у некоторых людей так не положено, как у Шифферса. Твое место — это то, которое ты сам определил. Поэтому он и говорил: “Ты это говно не произноси”. И она говорила: “Я эту ерунду произносить не буду”. Ну и, естественно, Чурсину взяли вместо нее. Потому что она кобенилась, этот текст, мол, нельзя произнести — что-то из деревенской жизни. Я думаю, может, это и к лучшему: чем сниматься в барахле, лучше дублировать фильмы. Просто жалко, что красота не использовалась на экране. У нас не так много красивых артисток было, да и сейчас нет.

У него такие стержневые идеи были… Я не знаю, может, у него для других другие идеи были — с кем он серьезно говорил по вопросам философии, мог мистику обсуждать… А вот на моем уровне, банальном таком… Значит, один раз я приезжаю к нему, он говорит: “У меня сейчас вся надежда на технократов и карательные органы”. Это при Брежневе. Что только они могут привести страну в порядок. Ну, это довольно диким мне казалось. Хотя вот будущее как бы подтвердило это, да? Спустя двадцать лет.

Потом… К нему в другой раз приезжаешь — он ненавидит католиков и иезуитов. И считает, что Пушкина иезуиты… — он тогда очень Пушкиным много занимался и считал, что его иезуиты погубили.

В следующий раз я приехал, он очень сильно ненавидел сионистов, что-то проклинал Кабакова, что от них очень много зла. Ну тут мне это уже надоело… Но это идея, я говорю, как бы для layman’а (29), может быть, с Бархиным они более духовные проблемы обсуждали, а на уровне такой жизни простой…

— Бархин говорит, что они с ним в преферанс играли.

Вполне могли играть. Не, ну он замечательно… Там у меня был сын маленький тогда, ему года три, четыре было — безумная энергия, которую некуда девать. Так он: “Ходить надо с ним, ходить, ходить, чтобы уставал — тогда будет спокойная жизнь”.

У него чувство юмора замечательное совершенно было. Он не шутил постоянно, но шутил очень хорошо. К сожалению, у меня память плохая на чужие шутки. И при всей суровости такой и довольно большой агрессивности и нетерпимости это одна из причин, почему к нему люди тянулись.

Но все-таки я так считаю, что на первом месте из его душевных качеств сила воли была. На втором — ум. Непосредственно художественная одаренность — на третьем месте. Но и в художественном — я не видел его продуктов почти никаких, я только читал прозу — я видел, что и там воля чрезмерно развита. Он насиловал русский язык, на мой взгляд. Понятно, что он хочет сказать, и это как бы грамотно, но… вот управление слов видно, что оно — силовое. Не подчиняется языку… Это мне мешало его читать очень, потому что я все время вижу, что он еще и язык хочет исправить, кроме идеологии.

— А что вы читали?

Ну вот про козлов. И что-то до этого. У него было типа пьесы какой-то… Но этого я не помню. Но поскольку вот, я говорю, художественное… Дело не в том, что там плохое или хорошее. Есть что тебе по организму, а есть что нет. Вот замечательный писатель Джойс, но мне его читать скучно. Вот это тот же вариант: это мне не подходило, как он писал.

— А вы не переписывались никогда?

Нет, никогда. Я вообще писать ненавижу. Он, наверно, любил, потому что у него много соображений было, а я не умею просто. Я пишу только за деньги, переводы.

Да, но вот про Любимова… Но это я уже косвенно знаю, только по его рассказам. Что он там, вроде, отчасти мозговым трестом был…

…Он сказал… его обком как бы выжил из Питера… Он сказал, что это потому, что они хотят сидеть в зале и смотреть на спектакль, на актеров, на пьесу, а его спектакль на них смотрит. И они этого не выдерживают.

…Он считал себя вправе учить. Но я думаю, что отчасти это право было, потому что… это ему самому большой работы стоило, душевной — то, что он знал. Но, как у всякого человека, который на других действует, там элемент актерства, обязательно: надо на публику уметь производить впечатление. Но некоторые женщины замечают только это, их не интересует, что под этим происходит. Поэтому раза два или три я слышал более скептические отзывы, с которыми я не согласен. Я это тоже видел — актерство там, позу, но привходящее…

Да, вот этот случай с Крахмальниковой его очень мучил — что его неправильно поняли. Он раза три пытался его мне объяснить, хотя я его достаточно хорошо понимаю, этого человека… Он это сделал, с одной стороны, в какой-то степени, чтобы защитить другого, а с другой стороны, еще раз почувствовать, что он выше. Очень смешанная была история… Не надо, в принципе, туда ходить и говорить: “Заберите лучше меня”, да? А ей говорить: “Покайся”…

 

6.10.2001. В этот день ко мне заезжала за книгой Маша Шифферс. В коротком разговоре я — утверждая свое право доискиваться до подлинного Шифферса, не считаясь с чувствами близких: “Буду делать то, что задумал, даже если вы будете против”. Маша удивленно вскинула глаза. “И это будет не лаборатория по бальзамированию, а, скорее, анатомический театр”. На эту сомнительную метафору ответ неожиданно благоприятный: “Анатомия всегда лучше”. Я: “Мой мотив — желание понять”. Маша: “Это — лучший мотив”.

Дозваниваюсь по все увеличивающемуся списку.

Феликс Светов согласился не без колебаний: “У нас были сложные отношения…”.

Юрий Карякин, напротив: “Я Женю знал и любил. Готов поговорить”.

Юрий Любимов — звонил с перерывами в течение полугода, пока не понял: времени поговорить о Шифферсе этот человек не найдет никогда.

Михаил Козаков в ответ на просьбу позвонить, оставленную на автоответчике, записал на наш автоответчик следующее: “Я с милым Женей работал всего около полугода и, к сожалению, ничего особенного рассказать не могу”. Я все-таки ему дозвонился, чтобы спросить, правда ли услышанное мною от кого-то: что на репетиции в “Современнике” раздраженный его игрой Шифферс “дал ему под дых”. “Абсолютная чушь!”.

Звоню Владимиру Марамзину в Париж. “Помню, люблю, но писать не могу. Мне семьдесят и я с трудом успеваю писать необходимое свое”. Согласился, но так и не собрался наговорить свои воспоминания на магнитофон.

 

12.10.2001. Сергей Бархин. У него на квартире, в окружении картин и полок с книгами и какими-то любопытными предметами. К записи нашего с ним разговора Сергей Михайлович позднее приделал заголовок с эпиграфом. Вот они:

О незабвенном Р.Б. ШЕЛе

Сергей Бархин, художник и друг.

В устном интервью Владимиру Ростиславичу Рокитянскому, взявшемуся собрать свидетельства пока еще живущих друзей и знакомцев Евгения Львовича Шифферса, я небрежно называю его по фамилии или совершенно фамильярно Женей.

Молитвенно прошу прощения у Евгения Львовича и у читателей и призываю в каждом упоминании видеть совершенное почтение и любовь. Возможно, мне правильным было бы называть его так, как он сам иногда подписывал мне свои послания, называя себя — Р.Б. ШЕЛ., т.е. раб Божий Шифферс Евгений Львович. Во всяком случае, так обозначено авторство машинопечатной рукописи “Иисусова молитва”, преподнесенной мне в 1970 году с рукописной подписью:

Дорогому дружку Сергею
с далекой надеждой, что
он займется этим деланием.

                         Женя

…Ни один, без исключения, из знавших Женю людей — и я тем более! — не может говорить о его философии и как-то ее интерпретировать, упрощать…

Такие попытки будут столь несовершенными, что исказят все, чему Женя посвятил жизнь.

Память слабеет, и я рад вашему предложению, ибо сам никогда не соберусь заняться воспоминаниями из страха перед необъятностью личности Е. Ш. и невозможности какой-либо адекватности. Приходится попытаться вспомнить и говорить о нем как о человеке, но ни в коем случае как о мыслителе и философе.

Большую роль во всех наших беседах во все времена играли его нежнейшие, любовные воспоминания о родителях.

Почти сразу после нашего знакомства, году в 67-м, я ему между прочим обмолвился, что моей любимой книжкой в тот момент — да и сейчас — является сарояновский “Весли Джексон”. Оказалось, эту книгу переводил его отец. Я немного расспрашивал о нем Женю. У него на бюро всегда стояла фотография отца в кадетской форме… Он окончил кадетский корпус. Поэтому после революции ему пришлось тяжело, тем более что он был сыном генерала. Как я понял тогда, это была семья немцев, состоящих на военной службе Русской империи. Среди предков его отца были и французы…

В какой-то момент Шифферс стал меня побуждать заняться семейным прошлым. Но я был ленивый исполнитель его идей (в отличие от Кабакова, который начал делать свои альбомы, правда, не о предках, оценив идею Шифферса). Женя и сам сделал альбом про свою семью — ну так, немножко в стиле XIX века, может быть, даже женский, а вместе с тем, почти пионерский, дружинный. С цветными карандашами, с рисуночками, рамочками, с аккуратно написанными текстами и с портретами — старыми фотографиями, которых не пожалел, чтобы туда наклеить, сознавая, что создает документ и забытую и все же совершенно новую форму и жанр искусства.

Так что к своему происхождению, родословной он относился с гордостью и почтением... Значит, с одной стороны, он был немец, ну, немец и француз — вот я не знаю, была ли там русская кровь. А с другой стороны, по матери, он был армянин — тоже дворянской фамилии, может быть, княжеской, — тифлисских армян Пирадовых. Мне кажется, кто-то из них был с мистическим уклоном, и мистицизм Шифферса пришел оттуда.

Раз как-то Шифферсу году в 68-м устроили возможность сделать фильм на телевидении, на студии “Экран” — его время от времени пристраивали какие-то люди, имеющие некоторое положение в советском свете. Тогда художественным руководителем там был, по-моему, Хуциев. Это была история (позже фильм по этому сценарию вышел, но уже не с Шифферсом) про какого-то американского журналиста, который загримировался негром, про его злоключения в качестве негра. И на художественном совете Климов, заменявший Хуциева, вполне доброжелательно, тем более что он видел, видимо, “Первороссиян”, то, что делал в кино Женя, — Климов спросил его: “А зачем ты, собственно, взялся делать этот фильм? Что тебя там могло увлечь?”.

Шифферс в то время был страшно горяч. Это был, ну, не знаю… настоящий кавказец, даже не грузин и не армянин, а вот такой северный кавказец, который сразу лезет в драку, тем более что Шифферс заподозрил каверзу и даже иронию.

“А-а, тебе непонятно?!” — он разорвал рубашку, на груди его на суровой веревке засеребрился крест… Для советского времени 60-х годов все это, включая крест, было что-то, ну… невообразимое! Он кричал: “Я был чернявым мальчиком, и меня все детство называли евреем!” Т.е. он как бы себя самого трактовал как перекрасившегося и испытавшего то, что может испытать представитель угнетенного меньшинства. Это лишний раз доказывает, что все-таки… национальный вопрос для него всегда стоял.

Я могу сказать, что большую часть времени нашей дружбы он был протестантом — не только против коммунистической партии или этой идиотской системы, но даже… Он был как апостол Павел. Вот такой нетерпимости! Главная его черта в начале нашего знакомства — полная нетерпимость.

Женя к еврейству, мне кажется, относился весьма иронично — к раздуванию этой темы. Он, конечно, был государственник. И позже, когда мы разговаривали о судьбах России, он говорил, что только КГБ может спасти эту страну, считая, что самым ее главным дефектом является неинформированность высших эшелонов. А что, мол, КГБ все-таки в курсе дел. Я его как-то — это уже было довольно поздно, может быть, восьмидесятые какие-нибудь годы — спросил с юмором: “Ну, а император, царь?”. “Нет, это бесполезно!” — отрезал он.

Так что сегодня он мог бы быть доволен нашим руководством, к тому же совершенно русским. Только он совсем не был националистом, как некоторые сегодняшние. Это был какой-то другой уровень. Хотя любых интеллектуалов даже малейшее упоминание этой темы уже приводило в ужас, потому что в то время уже был, по-моему, Васильев и “Память” (30) или что-то вроде этого в Союзе писателей. Но Женя в гробу видел Васильева и даже не хотел знать, что это такое. Он все-таки исходил из чего-то другого.

И конечно, чувствовалось, что он придает значение тому, что он из аристократов. Всегда стояли портреты отца, деда… И тем, что и семья, и он — военные, тоже гордился. Не случайно он тоже, не будучи, видимо, старательным и послушным отличником в юности, бросив редакторский факультет, пошел потом в военное училище.

Не терпел “героев”. Если я говорю, что мне кто-то нравится, он обязательно снизит. Вообще-то он хотел быть первым. Самым первым, самым правым и самым… разоблачающим. Все тридцать лет нашего знакомства он работал над улучшением других, проклинал кого-то. Но при этом он работал и над собой. В конце он до такой степени смягчился, что можно было бы сказать, что он из протопопа Аввакума или апостола Павла превратился, стремился превратиться в кроткого, но сильного Сергия Радонежского. Ну это так, в идеале!

Он всегда стремился к благородной мягкости, а его характер — может быть, восточный, может быть, немецкий даже — тянул на твердость, жесткость, даже догматизм.

Началось наше знакомство с “Народовольцев”. Не знаю, кто привел его в театр “Современник”. Это потом выяснилось, что до этого он в Ленинграде весьма был известен, был как бы даже героем Невского проспекта в качестве сверхзнаменитого студента ЛГИТМИКа. Но сначала мы ничего этого не знали. И вот он оказывается в “Современнике”, где мы с Мишей Аникстом только начали работать. И нам достается делать общую работу — “Народовольцев” по пьесе Свободина. “Великодушный” Ефремов отдает ее ставить Шифферсу, с тем чтобы сам он был худруком. И Шифферса это не обижает.

Мне Миша рассказывает — я был в больнице: “Я познакомился с таким замечательным человеком!”. Я тоже вскоре знакомлюсь с Шифферсом, и он действительно вносит в работу очень много интересного. Когда спектакль уже вышел, а кто-то из актеров заболел, Шифферс сыграл Лорис-Меликова.

В спектакле все были без портретного сходства в серо-бело-черных костюмах. И была сцена Александра II с Лорис-Меликовым. Царя играл Евстигнеев. И с Евстигнеевым, великий импровизатор, но и с ним случился чуть ли не обморок, потому что этот маленький Лорис-Меликов вдруг начал выдавать тексты, которых в пьесе Свободина вовсе не было — так что у Евстигнеева просто был ступор. Он не знал, что ответить на философские тирады о судьбах России.

Женя к этому времени был уже весьма сведущ, и весь этот список фамилий, начиная с Розанова, Бердяева, Флоренского, Шестова, Хомякова, Федорова, и всех славянофилов, и всех религиозных философов он знал, особенно выделяя Эрна (возможно, как немца) и Флоренского (возможно, как армянина). Особенно нежно относился Женя к отцу Павлу Флоренскому, считая его святым мучеником. Весь этот список зачитывал нам по телевизору каждую неделю режиссер Захаров, но было это уже двадцать пять лет спустя.

Иногда Шифферс приносил и давал мне что-нибудь читать, и прежде всего “Обратную перспективу” и “Иконостас” Флоренского, которые я давал размножать на запрещенном ксероксе художникам.

Вот что-то оттуда, сверхфилософское, он и начал выдавать остолбеневшему Евстигнееву.

Я боюсь назвать его маленьким (хотя уже называл таким его в роли), потому что я вспомнил, что Надежда Яковлевна Мандельштам страшно рассердилась на кого-то, кто умудрился в своих воспоминаниях вспомнить, что Мандельштам был маленький… Он был не маленький, он был среднего роста! Вот и Женя был среднего роста и при этом атлетически сложен, даже, так сказать, борцовского типа. Я его на том спектакле сфотографировал, и где-то был снимок: он в подтяжках, с обнаженным верхом атлета, перед тем как надеть мундир того министра.

Хотя впоследствии — не по нищете, хотя и поэтому, но главным образом по внутренней необходимости поститься — он стал чрезвычайно худощавым, и особенно лицо, никогда раньше не бывшее у него худым, стало совершенно просветленным. Его, конечно, привлекал образ старцев, всевозможных иконописных постников.

Еще из характерных черт его внешнего облика: у него была странная — мы вместе с ним очень любили Акутагаву — японского вида прическа. В результате чего, не знаю, но он как-то странно, но неполно облысел уже в тридцать с небольшим лет. Но еще у него волосы были спереди, как у японских самураев, выстрижены — выстриженное надлобье. И для меня он превратился в персонажа Акутагавы, совершенного самурая, который почему-то живет здесь.

Я тогда ходил в бордовом свитере, как у вас. Ему он очень нравился, и как-то мы сделали обмен, по его инициативе. Он мне дал курточку такую нейлоновую с подкладкой из псевдомеха, как он ее называл — “куртку американского десантника”. Я очень гордился ею.

Позднее он часто называл себя всего лишь библиотекарем. Память у него была сказочная! Часто он любил, прочитав что-то, — ну, допустим, какой-то из томов “Добротолюбия” — обладая этой уникальной памятью, выдавать текст… т.е. подчинять разговор той теме, которую он только что освоил. Я, может быть, ловчее, чем другие, расспрашивал его, с истинным интересом. Когда-то он сопротивлялся… но не спорил. И мне было страшно интересно, потому что как популяризатор (не как агитатор) он был просто изумителен! Хотя, мне кажется, он почти всегда был одинок в своем желании поделиться освоенным и продуманным.

В то время мы жили в центре, на улице Огарева, а они с Ларисой жили в Тихвинском переулке, в очень скромной квартирке Ларисы. У нас была маленькая болоночка Кавочка. Лариса брала ее на руки и играла с ней, а мы втроем играли в преферанс. Ну, Шифферс, конечно, играл хорошо. Очень не любил проигрывать, вплоть до незаметной замены прикупа. Но выигрывал любовно и великодушно. Едва ли мы на деньги играли, но он все равно не мог проиграть. Не мог проиграть! Играли мы часто до ночи и даже до утра.

Мы даже были у них с Ларисой на свадьбе, чуть ли не вдвоем, может быть, еще и Крелины. И после этого — почему-то уже были проблемы с тихвинской квартирой — Шифферс снял (вы можете себе представить?) квартиру, за деньги, у Гайдаров. И бабушка нынешнего Гайдара исправно приходила получать деньги и смотреть, чтобы они там чего не натворили.

И Шифферсы счастливо жили там. Но почти каждый день они бывали у нас в гостях, и мы играли в преферанс.

Это был 68-й год. Ввод танков. Мы поносили совдепию. Напротив была (это была улица Огарева) всесоюзная милиция, там был дежурный, прямо окно в окно. Ну, нам было все равно. Мы не были серьезными диссидентами, но внутренне были абсолютно чужими!

Потом наступил момент… Знаете, Шифферс никогда не работал, не зарабатывал. Причем он не был лагерным отказником, просто его не брали. Хотя в каком-то смысле он был и отказник. И трактовали мы нашу жизнь как лагерную, не страдая, как говорится, по этому поводу. У нас были возможности разговаривать… хотя бы о Евангелии. И, надо сказать, Шифферс постепенно меня подвел к вере в Бога. Я был нормальный пионер. Но в какой-то момент… Внутреннее-то чувство у каждого: что-то ведь есть… То ли это Бог… Потом я с огромным интересом и удовольствием стал читать Евангелие. Потом даже молиться. А времена были для меня тяжелые, и семя, брошенное Шифферсом, упало на хорошую почву. И дошло дело до того, что мы договорились, что я крещусь. Он уже к тому времени — не знаю, то ли через Каретникова (был у него такой друг, композитор великий и непризнанный, писавший музыку к шифферсовским “Первороссиянам”), то ли через Крахмальникову — дружил — опять-таки весьма воинственно, как мне кажется: разоблачая, пригвождая, ревнуя к славе — с о. Александром Менем. Но дружил. И я думаю, что тот почтительно относился к Жене в те годы — не важно, как они разошлись.

И мы договорились поехать к о. Александру, чтобы я крестился.

Рано утром я приехал на вокзал, толком не зная, куда, где и как, даже толком не выучив Символ веры.

Жени на вокзале не оказалось. Он так и не пришел. И все-таки я поехал. Я нашел о. Александра. Я ему сказал, что я от Жени, он был в курсе дела. Он казался мне боярином, очень лоснящийся, благородный… Я-то был просто отброс общества, нищеватый, хотя родители были вполне обеспеченные. У меня не было даже пяти рублей, какие нужно на крест — он мне дал. И у меня не было крестного. Мы посчитали, что будет Евгений Львович заочно. Так я был крещен вместе со всеми, в этой церкви… не помню, как это место называется… сильно не доезжая Загорска.

Потом мы крестили свою дочку Елену.

В это время Женя, кажется, больше дружил с о. Димитрием, Дмитрием Сергеевичем Дудко. Один раз Дмитрий Сергеевич даже позвонил нам домой, чтобы я сказал Жене, что у него был обыск. Так как Женя несколько дней не появлялся, а мне думается, что телефона у него не было, я, не будучи сведущ в конспирации и не зная, что делать, когда такое сообщают, не сделал ничего. И получил потом от Жени жестокий выговор — оказывается, я должен был немедленно приехать к нему и сказать о том.

В “Современник” его не разрешило взять Управление культуры. Потом его пытался приютить Любимов, а позже даже и Гончаров… Ему предлагали фантастические варианты: ты будешь ставить спектакли в “Современнике” — Сарояна, что-то еще, Кваша будет играть и числиться режиссером, а ты будешь получать зарплату дворника — чтобы нас не наказали. Женю это не оскорбляло, но все-таки кончилось тем, что он написал какие-то разоблачительно-обвинительные письма, типа “Покайтесь!”, тому же Ефремову и прекратил связь с театром.

Теперь им с Ларисой было негде жить. И кто-то из друзей, более преданных, чем театр “Современник”, предложил им кооператив. И они стали наскребать деньги, собирать у знакомых. Помню, что просили и у Шатрова — самого богатого человека тогда. Он отказал и изрек: “Пусть работает”.

И все-таки они получили эту квартирку, в Тропареве, на улице 26 Бакинских Комиссаров. Я в этом месте дважды делал конкурсы архитектурные, прекрасно знал место. Я стал туда очень часто ездить. Надо сказать, что для меня Шифферс был не столько духовником, сколько психотерапевтом. Если ты к нему обращался за помощью, а не за похвалой, он был милостив и терпелив. Ты мог приезжать к нему многократно. Кстати, от него я впервые услышал термин “бессребреник” — оказывается, это врач, который лечит бесплатно. Вот для меня он и был бессребреником. Хотя я и зарабатывал, никогда мне, к сожалению, не приходило в голову дать ему деньги…

В 54-м или 53-м году Женя, будучи очень молодым, бросает какой-то “редакторский” факультет или институт, куда его, видимо, помог устроить отец, и поступает в артиллерийское училище. И после его окончания попадает в Венгрию, как раз к событиям 56-го года. Он становится начальником артиллерийской установки, у него в подчинении сколько-то солдат. И вот ему дают приказ: поставить свою самоходку в каком-то месте Будапешта с целью чего-то не пропустить (кажется, Имре Надя). Но стрелять он не должен был. Вот такой был приказ: поставить, но не стрелять.

Он стоит, все нормально, чувствует себя Хемингуэем, рукава гимнастерки завернуты, в губах сигарета. Вдруг очень близко от них, из переулочка выезжает пушечка — маленькая пушечка, которая начинает в них стрелять. Впоследствии Шифферс узнал, что у той пушечки даже прицела не было, — стреляли на ощупь. Пушка стреляет раз, два. Потом вдруг одному солдату чуть ли не руку оторвало. Шифферс командует — навести на цель! В этот момент появляется рядом кагэбэшник, приставленный к ним, и кричит: “Не стрелять!”. А Женя видит: уже кровь вокруг, а они уже прицелились, и надо бы пока не поздно уничтожить ту пушечку. Поэтому он, решив припугнуть кагэбэшника, из пистолета стреляет в него как в кино — слева и справа от головы, чтобы тот отвалил. (“Не могли же подумать, что с трех метров я случайно в него не попал”) и стреляет уже из своей самоходки. Но в этот момент в них попадают. Женя контужен.

Приходит он в себя уже в госпитале. А у него очень интересный командир был, полковник, не исключено даже, что этот полковник, может быть, знал его отца. Или знал, что он генеральский внук. Но главное — они играли в шахматы. Шифферс был единственный во всем полку достойный партнер этого полковника в шахматах.

И вот он приходит в госпиталь к Жене. “Как дела? Как здоровье?... Здесь на тебя пришли две бумаги. Одна — представление на орден Красного Знамени. А вторая бумага от КГБ” (или от разведки, уж я не знаю, как их назвать) на трибунал. “Что будем делать с этими бумагами?” А кругом лежали матерые десантники, палата человек на шесть, и из угла раздается мрачный голос: “Подотритесь!”. Он говорит: “Ну что ж, так и сделаем”. И разорвал эти две бумаги. А в это время как бы закруглились венгерские дела, и всех, кто в них участвовал — опять-таки я что-то вспоминаю со слов Шифферса, да и плохо вспоминается — комиссовали, и офицерам, а может быть, и всем предоставили возможность поступать в любой институт, кажется, даже без единого экзамена. И Шифферс поступает в театральный, в ЛГИТМИК. И попадает чуть ли не прямо к Товстоногову, возможно, даже не на первый курс, поскольку у него уже было высшее образование.

Во всяком случае, уже в институте он стал делать замечательные спектакли, о которых писала даже та несвободная пресса.

Кстати, об этом периоде вы могли бы взять интервью (подозреваю, довольно нелицеприятное) у людей, относящихся к Шифферсу критически, но все же, мне кажется, любящих его. Это режиссеры Гинкас и Яновская. Они учились на курс младше. Шифферс до последних дней своих относился к ним иронично. Они же до сих пор считают его очень жестким, чуть ли не комсомольским, может быть даже фашистским лидером. Не либералом, не демократом и даже не интеллектуалом. Не понимаю. Я работал с ними и даже просил их посвятить спектакль “Черный монах” памяти Шифферса, только что умершего. Я как-то упустил момент, хотя Гинкас согласился, но потом “забыл”, и этого не случилось.

Кроме театра было кино. Каким-то образом его позвали на фильм “Первороссияне”, где номинальным режиссером был народный артист Иванов. А Шифферса позвали вторым режиссером, хотя делал фильм, конечно, он. Да и название, наверное, Женино. Фильм, благодаря Шифферсу, был положен на полку. Он был, безусловно, новаторским. “Первороссияне”, первохристиане… Снимали его где-то в Дагестане, в горах. Художником был Миша Щеглов. Они красили и лица, и натуру... То деревня красная, то деревня черная, сожженная. Множество новаций, символических новаций — не знаю уж, как сказать — они там применили. Я видел только цветные слайды-кадры из фильма. Очень красивые.

В фильме у него были те же актеры, которые играли у него в спектаклях. Компания была хорошая. И все, я уверен, вспоминают о Шифферсе очень хорошо. Панич, позже работавший на “Свободе”. Потом был знаменитый тоже Заманский, тогда артист “Современника”, где он, как говорили там, олицетворял совесть то ли театра, то ли маленького человека в театре, где царили законы блатного партийного мира. Иван Краско и Лариса Данилина — позднее супруга Жени. Как-то я язвительно сказал ему, что все режиссеры снимают своих жен или любовниц. Ты не понимаешь, режиссеры действительно видят в своих героинях своих любимых — поправил меня Женя.

После фильма Шифферс был так агрессивен к совдепии... все спектакли его были не приняты или сняты, и он был буквально изгнан из Ленинграда. Кто тогда был там главным? Кажется, Толстиков. Женя раздраженно-злобно относился к этому человеку. Помню, Женя с удовольствием рассказывал анекдот, как этот Толстиков появляется послом в Китае и, глядя на китайцев, тихо и неприязненно шепчет: “Ну что, жиды, прищурились?”. Когда Женю изгоняли, ни Товстоногов, ни Иванов за него не заступились.

После этого наступил период Тарусы, где он познакомился со Штейнбергами, с Оттенами, где были Эдик (31) и Мика Голышев. Там тоже был тяжелый период. Вообще Шифферс совершенно не склонен был к саможалению, абсолютно, скорее к самоиронии и самовлюбленности. Но мне помнится по его рассказам, что там у него был самый большой кризис — он плакал, не понимал, как ему выйти, во что войти. Там была большая библиотека Оттенов, и он много читал, проникся идеями экзистенциализма и православия.

И всех близких и даже любящих его людей он тогда тоже продолжал нравственно поучать и пригвождать при любых их моральных или поведенческих ошибках…

И еще: перед тем как его выгнали из города, были какие-то истории в ЛГИТМИКе. Мне он рассказывал такую историю. Там, в Петербурге, он уже знал о русских философах. Видимо, преподаватели были какие-то тайные и не вполне тайные интеллигенты, а вовсе не совки. И когда Женю куда-то вызвали... на комсомольское, что ли, собрание, чтобы выгнать то ли из партии, то ли из комсомола... впрочем, он не мог быть в партии (не могу вспомнить, мог ли быть офицер беспартийным?). Во всяком случае, прежде чем из института выгнать, надо было выгнать еще откуда-то. И вот он пришел к учителю, какому-то (какой он предмет преподавал — не могу сказать), но был он тоже немец. И Шифферс, передразнивая его любовно, пересказывал его слова: “Шеня, ви, кокта они будут каварить, ви придите, пошалуста, ф лутшем питшаке, ф лутшем калстуке. И они будут кафарить-кафарить, ви штите, а потом ви скашите: Идите ви все на куй!”. Так он и сделал и, в общем, уехал оттуда.

Тогда, после “Народовольцев”, я его все звал в ресторан ВТО. Это считалось хорошим стилем. Мне еще хотелось туда, а он страшно не любил рестораны и светскую жизнь. Он понимал, что он туда не входит, и вообще он не любил общество советских плейбоев и пьяниц. Мы как-то раз даже пошли с ним в ресторан. Нет, говорит, не могу, я чувствую себя здесь ужасно плохо.

И все-таки о нем какой-то миф как о режиссере был. Потому что довольно легко — или это потому, что такие значимые люди просили... — он потом оказался на “Таганке”. А тогда, в 1967 году, это был первый театр. Шифферс и нас пригласил на “Таганку” — делать “Тартюфа”.

Я не мог прочитать “Тартюфа”. Я вообще с трудом читал пьесы. Что-то любил, прозу Гамсуна, например, а “Тартюфа” не мог прочитать. Я ему сказал об этом. “Да не надо читать! Я тебе все и так скажу. Значит, там действуют следующие лица. Оргон — это старый коммунист, мудак. Потом Тартюф. Это старый кагэбэшник — мудак. Валер — это молодой мудак” и т.д. В общем, все это были мудаки. На форзаце книги о Доре сохранился автограф Шифферса с планировкой сцены и расположением этих мудаков.

Шифферс должен был это ставить, но опять был отторгнут. Я не думаю, что театры были инициаторами этого. Театры его хотели, но когда до них чуть-чуть доходило, что их может коснуться Комитет, то они поджимали хвосты немедленно и… “мы тебя не знаем”. Таким вот образом он сначала был привлечен, а потом отторгнут и “Современником”, и “Таганкой”.

“Тартюфа” мы с Аникстом (32) доделали уже без Шифферса.

То, что было тогда на худсовете с Климовым — что-то вроде “Покайтесь!”, — это было со всеми, мне кажется, со всеми друзьями. Я думаю, что он вносил что-то... какой-то религиозный укор, совершенно людям не подходящий. Притом людям, вполне расположенным к православию… Он как бы немножечко репетировал роль апостола Павла. Это было и с Крелиным, и с Крахмальниковой, и со Световым, и с Карякиным, и с Карпинским (33) и со множеством театральных… Мне кажется, только Пятигорского (34) он помиловал. Я и его у Жени встречал. Пятигорский тоже, видимо, ему давал восточные книжки. Некоторое количество раз я там встречался и с Генисаретским. Когда же мы встречались на улице или в других местах, Генисаретский меня даже не узнавал… Шифферс же не мог не узнать кого-либо. Он настолько быстро узнавал, кто есть кто, кто какой зверь… Я потом дойду до этого, когда буду о художниках говорить.

Я помню случай, который не могу себе простить. Тогда ведь не только Шифферсу, но и богатому человеку невозможно было купить что-либо, включая обувь. И ходили подолгу в рваной обуви, в мокрищу. А у нас была собачка, болоночка, и мы ее стригли в надежде сплести нитки и сделать свитер. И вот звонит Лариса, просит: Жене холодно и нужно в ботинки собачью шерсть, не дадим ли? И надо же быть такими болванами, чтобы оскорбиться: как это, мы хотели сделать свитер, а он хочет взять шерсть себе в ботинки, шерсть нашего Кавочки — в ботинки положить! Не дали ему. До сих пор не могу себе простить! И конечно, ничего не связали, сплести это оказалось совершенно невозможно. Это было бы серьезным оправданием жизни этого маленького зверька, если б дали Шифферсу в ботинки!

Он был очень аккуратный. У него всегда был прибранный письменный стол. И сам он был всегда чрезвычайно аккуратно одет. И скромно. И очень барственно, медленно ходил. Вообще, если бы он жил в другое время, это был бы настоящий сановник — по стати, по осанке… никогда не суетился. Никуда не бежал. Никуда. Но ему и бежать некуда было. Но все равно…

Вот эта лысинка у него была. От ранения этого, контузии, а может быть, еще раньше, от детских травм, у него были страшные головные боли. И он все вспоминал, как ему в какой-то больнице кололи магнезию. Как он намекал, у него что-то бывало такое… И поэтому он с очень большим сочувствием относился к моей бессоннице и головным болям, и часто тренировал себя как… не то целителя, не то экстрасенса. Он как бы меня лечил. И более всего я запоминал его руки. Это были руки… ну, так, как описывают руки Арамиса или Атоса. Руки безусловно аристократа.

Он был довольно широкоплечий, особенно в начале нашего знакомства, очень мощный человек. И у него были мягчайшие, всегда довольно холодные, никогда, ни в малейшей степени не потные руки. Гладкие. И… этого уж никто не вспомнит — у него была гладкая ладонь без этих всех линий. Была одна линия, просто горизонтальная линия, которая сгибает кисть пополам. Как у обезьяны. Или, как он сам говорил, такие линии есть только у идиотов или гениев. Подразумевалось, что никто его не может заподозрить в идиотизме… Одна горизонтальная линия — все!

Вот это меня удивляет: что он оказался, как и Шварцман, никому не нужным, даже в наше время! Настолько у него был оригинальный взгляд и нетерпимый характер. Это был один из наиболее непартийных людей, которых я видел. Он не нуждался в поддержке стаи. Это был совершенно одинокий лев, или я не знаю кто, ведь и львы стаями живут. И волки. Я не знаю, кто живет один и не нуждается. И силен достаточно, может быть, тигр… Шифферс мог и жил так.

Я, конечно, что-то забуду! Я помню, что довольно скоро, уже в то время, я был влюблен и восторженно увлечен художником и философом Шварцманом, и все последующие годы я пытался сделать так, чтобы они дружили. Я его познакомил и привез туда, в Люберцы, к Михаилу Матвеевичу Шварцману (было это году в 67—68-м). Я его постарался очень настроить, так как Шварцман совершенно верующий человек. Мне казалось, что они будут дружны абсолютно. Однако же, когда сильные звери сходятся, не так все легко получается. И довольно скоро Шифферс, разобравшись чуть-чуть в том, что, мол, Шварцман говорит, что рисует новые иконы, новоявленные иконы, а, однако же, это не иконы, потому что они не проименованы, он стал говорить, что это прелесть.

Много говоря о прелести, Женя бывал страшно возмущен, когда в этом обвиняли его самого. Ведь он называл себя апостолом. Кто такой апостол? Апостол — это тот, кто видел Христа. Я видел Христа. Значит, я апостол. Возможно, что он временами находился в прелести. Но все это было на ранних стадиях. Потом, мне кажется, он как-то сумел это преодолеть. Он очень высоко к себе относился и считал свои духовные достижения очень высокими. Но все-таки про дальнейшую его жизнь нельзя сказать, что он был в прелести. Он стал меньше говорить про себя, меньше обличать.

И я соглашусь, может быть, временами казалось, что и Шварцман находится в прелести. Был еще и другой упрек, от Шифферса идущий. Шварцман, который был совершенно никому не нужен… (Сейчас он все-таки что-то собой представляет для этого общества — вот только что открылась выставка в Петербурге, в отличие от Шифферса, который до сих пор нужен вот только Вам)… Шварцман страшно, как Филонов, не хотел и боялся, чтобы его работы уходили. Он хотел, чтобы его лицо было впоследствии кому-то ясно. А Шифферс говорил: нет, это привязанность к плодам своей деятельности, и это недопустимо. Большинство художников действительно не привязано к своим работам — быстро лепят, быстро продают. Шварцман работал долго, трудно, с болью. И не любил отдавать свои работы кому попало.

И до того Шифферс раздражал великодушного Шварцмана, что он стал тоже отбиваться, они перестали встречаться. Шварцман говорил: “Это гневливый барон”. В то время Женя действительно иногда взрывался на Ларису, скажем. Но на меня — никогда! Ни разу, ни разу я от него не получил ничего плохого и ни разу я не имел возможности быть им сколько-нибудь недоволен. Хотя… может быть, он просто относился ко мне любовно-несерьезно — не знаю, чем это можно объяснить. Я бы так сказал: он относился ко мне вроде как к любимой обезьяне, к сыну-обезьянке, которому можно много, гораздо больше, чем другим…

Чуть позже я познакомил его с Кабаковым (35), а впоследствии (Женя уже был добрым знакомым Э. Штейнберга) и Эдик сошелся с Кабаковым, и у них там образовалась компания… немножко в этом участвовали Булатов и Васильев (36), но в основном Штейнберг, Кабаков, Янкилевский (37), кто-то еще с женами. И они устраивали какие-то творческие встречи по средам или четвергам — по примеру Соостера (38), который когда-то так делал. На самом деле, это были семинары, где главную роль “информатора” и “библиотекаря” играл Шифферс. И меня звали как-то. Потом я перестал ходить туда. Я комплексовал, а они все были полны самоуважения. С Шифферсом же встречался у него дома.

Все это было в мастерской Кабакова. Как-то я попал на вечер, где главным героем был некто Марамзин, писатель из Питера, тогда мне неизвестный. Впоследствии я узнал, а может быть, мне Шифферс сказал, что он был мужем Ольги Антоновой (39), ставшей потом женой моего дружка Игоря Иванова (40). (Из-за этой связи Игоря, как и меня, правда, по другой причине, сняли, чуть ли не с самолета, перед общей туристической поездкой сценографов в Париж). И в этот момент — то ли Марамзин уезжал, я этого ничего не знал, то ли он преследовался “комитетом” — Шифферс, не предупредив меня ни о чем, зная, что я делаю ничтожную светскую карьеру, будучи окружен четырьмя детьми и необходимостью платить алименты, зарабатывать, не имея никакой работы по этой же комитетской причине в Москве, вдруг говорит: “Приюти на две недели Марамзина!”. Но у меня хватило мужества сказать: нет, Жень, я не могу. У нас тесно, не могу и все! И если бы приютил, было бы очень нехорошо, потому, что… никто не сказал, что он уезжает. А тогда это была серьезная вещь. Я мог “пойти”, но не по такому пустяку.

В каком-то смысле он, Женя, меня обманул, хотел обмануть.

Марамзин был очень колючий, как всякий ленинградец в Москве, очень глумливый и очень не подходил этой псевдовыспренной компании, где уже начинались разговоры Шифферса о том, что они делают божественное дело, хотя они к этому, конечно, иронически относились. Им тоже важно было… ну, наверх к известности.

Вообще мир художников-нонконформистов, как их потом назвали, был очень разорван. Были разные группы, и были самостоятельные люди. Ну, вот были лианозовцы, тарусовцы. Они были, конечно, в сторону православия и метафизики. Была группа вокруг Кабакова. Покойный Соостер, может быть, отдельно был. Была группа — Рогинский, Измайлов, Повзнер. Был отдельно Целков (41). Я многих из них хорошо знал и даже, можно сказать, дружил с ними. Все они были немножко ориентированы на Запад. С одной стороны, там искусство живое, с другой — оттуда могут помочь, вытащить или хоть купить работу. По грустной жалобе Целкова, едва ли кто-нибудь из них направил бы важных иностранцев к другому.

Шифферс стал про них писать статьи, даже серьезные работы и объяснять, что они делают. Не знаю... на мой взгляд, то, что я читал, не имеет никакого отношения к их деятельности. Мне кажется, и они так считали. Хотя это было приятно; ну представьте, вдруг про чьи-то картины, скажем, Пятигорский (не может же он соврать) начинает писать, что они — чуть ли не эпицентр жизни духовной и художественной и т.д. и т.п. Вот он провел линию, и это божественно. Каждому это приятно. Помню, что, описывая одну работу Янкилевского, Шифферс утверждал, что авангардность автора заключается в том, что автор заглянул в задницу дьявола.

Впоследствии один только раз (я проверил, упрекнув Штейнберга, и он не болезненно отнесся к упреку, хотя мог бы), один раз Женя сказал: “Я о них столько писал, Сережа. Они богатые люди! И никто не догадался как-то оплатить мой труд, хотя бы сейчас”. При этом в какой-то момент им с Ларисой совсем не на что было жить. Ведь они жили на жалкие ее заработки как дублерши в кино. Шифферс не испытывал никаких угрызений совести, и я его в этом поддерживал. Ну, не было денег, и в какой-то момент, уже после того, как даже Кабаков уехал, Женя решил что-то из подаренных картин продать. И кто-то узнал об этом, и Кабаков прислал какую-то бумагу, чтоб ни в коем случае не продавал, потому что это будет не та цена!.. Не знаю!

Шифферс был совершенно бедный человек, однако он любил делать подарки. Он и мне сделал несколько подарков. Хотя в то же время он мог прийти и сказать: “Сереж, вот я у тебя беру эту книжку. Она тебе не нужна совершенно”. Причем книжка-то не моя, а жены, допустим — “Триста лет дома Романовых”, или Мережковского о смерти Гоголя. Но вдруг приходит в какой-то день и говорит: “Сережа, я хочу тебе подарить “Бхагаватгиту”, это моего папы книжка”. И она до сих пор у меня, я ее читаю и вспоминаю Женю. Или вот он мне подарил обрамленную, видимо, тоже из дома отца, картинку — купец и его дочери идут по Невскому проспекту. Литография, раскрашенная акварелью.

Лариса как-то сказала, что он — государственник. Иногда он мог сказать такую фразу: “Пожалуй, генералом ордена иезуитов я бы согласился быть”. Т.е. он окончательно не задавил свое светское стремление, идущее, видимо, от предков. Говоря “государственник”, Лариса имела в виду, наверное, что он хотел бы быть на службе у государства. Только не у такого.

В какой-то момент, когда Зою Крахмальникову посадили, его вызвали в комитет. И он мне рассказывал с гордостью (он настолько был левый, что становился иногда правым и наоборот), что он там их вразумил, что они в комитете — мудаки. Чего ее бояться? Что, мол, хули там она написала? Что об этом говорить? Хотел им растолковать, как обстоит дело в действительности.

И он не стеснялся такого “сотрудничества” и поучений. Он всегда рассказывал, как он, что… Повторяю, какие-то надежды он возлагал на комитет, как на честных людей! Мне кажется, это совершенно не подтвердилось за годы, когда его уже нет и, тем более, вся история говорила об обратном. И все-таки какие-то надежды… ну все-таки, кто-то же должен быть за Россию! Потому что Церковь в его представлении совершенно пала. Вслед за ним и я перестал ходить в церковь. Хотя он, может быть, иногда и ходил, в безымянную какую-нибудь — не знаю.

В последние годы, когда я ему звонил — он уже после инфаркта был, — он спокойно говорил: “Я — инвалид”, может быть, даже инвалидность получил… хотя у него никогда не было никакой ксивы вообще! Только самый сильный человек мог так прожить. И он говорил: “Я выхожу и медленно иду, гуляю по Тропареву — в садике, в леске маленьком”. Он как бы чувствовал, что жизнь завершается.

У него был бисерный почерк человека девятнадцатого века. И все эти тома “Добротолюбия” и философию — он книги доставал у людей — он конспектировал и, главное, комментировал. Память и мозг у него были такого колоссального объема, что он вспоминал все что угодно или залезал в свои записи. И комментировал… уже со своей платформы.

В комнате у него пахло ладаном, какими-то благовониями индийскими. Там висел всегда иконостас из трех икон, который ему подарили братья Штейнберги и В. Новацкий. Очень красивые, вывезенные из Карелии, и, по преданию, иконостас этот нельзя было поделить. И я ему подарил дубовый киот, который мне достался от бабушки. У него были великолепные иконы, великолепное ампирное бюро и совершенно прекрасная ампирная кроватка — это все, видимо, от отца. Нет, нет — от тетушки! Умерла какая-то его тетушка, и он с большим удовольствием забрал мебель. Он любил вещи очень. Трогательно любил старые вещи. Хотя никаким коллекционером не был и не мог быть.

Книги он, конечно, любил больше всего на свете. К сожалению, не знал иностранных языков и поэтому не мог освоить западное богословие. Какие-то его работы, может быть, через Штейнбергов даже доходили до митрополита парижского… или… ну, каких-то русских… западной православной церкви. И, кажется, не получили одобрения и высокой оценки. Может быть, это потому, что у него какая-то идея соединения вер была. Хотя о мусульманстве никогда никакого разговора не было. Никогда Коран он туда не включал. Восток и буддизм — да.

На столе, по-моему, всегда стоял портретик Флоренского, которого он очень любил. Больше всех, я думаю... Несколько картин друзей в гостиной, где был уголок дочери Маши, когда купили дубовый стол. Там всегда отмечали дни рождений.

Мы с ним несколько раз пытались работать вместе. Я как мог пытался помочь ему. Все-таки я уже мог хоть куда-нибудь его посоветовать. И я уговорил его поехать в Каунас, в театр, не могу даже вспомнить, какую вещь он должен был там ставить. И это стало единственным, что он в ту пору смог сделать в театре. Главным режиссером там в то время была Даля Тамулевичуте. Я с ней много работал, и она дала Шифферсу поставить какую-то чешскую пьесу (кажется, ее ставили здесь то ли во МХАТе, то ли у Гончарова) (42). Помню только одно — что актеры с придыханием относились к нему, потому что такой энциклопедии, такого парадокса и интеллекта они не видели. А он с ними даже чашечки кофе не выпил. Он приходил на несколько минут раньше, чем все, на репетицию, а после нее сразу же уходил в гостиницу. И все было блестяще.

Потом каким-то образом, может быть через Каретникова, к нему обратился… такой был знаменитый армянский композитор Фред Тертерян (43), который когда-то, еще до этого, написал оперу по лавреневскому “Сорок первому” — не знаю, как она называется, забыл…

И они сдружились — может быть, по армянской дружелюбности, может, почему-то еще? Они оба — одиночки. Такие вдруг сближаются, если у них… нет точек для грызни. А возможно, Тертерян был очень мягкий. Они решили ставить эту оперу Фреда в Ереване. Я у него был дома, там, в Армении. И даже сделал декорации. Мы с великолепным макетчиком Друцким сделали макет. Там были какие-то цветные, цвета павлиньего пера, колонны египетские, которые вырастали из пола. А сзади всего этого было что-то шинельного сукна… и шинели, шинели убитых в Гражданской войне. Я привез все это в Ереван. В знаменитом Туманяновском театре сдавал армянскому худсовету, но потом Шифферс почему-то не поехал ставить. Жалко. Это были хорошие деньги и хорошая идея — поставить оперу в Ереване.

— Она так и не была поставлена?

Не была поставлена. Хотя я сделал всю работу, но фактически ничего не получил, и макет остался в Ереване. Шифферс всему этому не придавал никакого значения.

Потом он долго, несколько лет, предлагал, даже уговаривал меня: “Ну, давай отметим столетие со дня смерти Достоевского”. Начал развивать такую мысль — что русский театр возник из западного, прямо завезен, хотя и здесь в России был какой-то зачаток театра самостоятельного, который должен был выразиться в самостоятельное здание. А так как здание театра возникло в каком-то смысле из церковного, то если бы развивался, мол, русский (или восточный, не знаю, какой) театр, то… Мы стали думать — какое же здание могло возникнуть? И мы пришли к простому выводу: там все нефное было, а здесь — центричное. Т.е. там устремление… к Папе, а здесь устремление к Богу. Все это я, конечно, очень вульгаризирую!

И мы стали придумывать постановки — кусков, т.е. не инсценировку “Карамазовых” или “Бесов”, а какого-то отдельного куска. Он хотел, например, делать исповедь Ставрогина, “Великого инквизитора”… долго просто так, как Манилов, мечтали…

И я подумал: что же, если я искренно считаю, что Шифферс гениален, допустим, даже я один во всем мире, то что же я не реагирую на его предложение? И я стал делать проект, а затем и макет, не дожидаясь никакой конкретности. И решили мы с Женей, сделав макет, устроить торжественное собрание в моей подвальной мастерской, посвященное столетию со дня смерти Ф.М. Достоевского, с приглашением друзей… совершенно неофициальное собрание, которое могло бы считаться закладкой первого камня Дома-памятника Достоевского.

А в это время Шифферс наконец добился “положения” — стал у Любимова “мозговым центром” — так тогда называли любого советчика, которым не пренебрегали. Может быть, Любимов к этому времени простил за все — Женя любил там скандалить, поливать всю эту либеральщину, или понял, что Женя прав… Кстати, в этот же момент кто-то пристроил туда, на Таганку, а Любимов приютил Анатолия Васильева, знаменитого теперь режиссера, бывшего в каком-то трудном положении тогда. Все это происходило незадолго до трагического отъезда Любимова из Союза.

Из-за моей и макетчика медлительности мы пропустили какую-то круглую дату и назначили день закладки камня на сто лет и один месяц.

А к этому времени Шифферс так возбудил Любимова, что тот открыл некую “синюю комнату” (после нее и я страшно полюбил синий ультрамарин, часто хотел и делал синие сцены) — зал для медитаций. Шифферс уже тогда часто вспоминал Дрейера с его “Жанной д’Арк” (44), вспоминал Арто (45), которыми у нас только сейчас всерьез интересуются.

Женя привел Любимова в мой подвал, и вместе они без труда уговорили меня перенести торжественный вечер к нему в театр, в ту синюю комнату. При этом я совершенно не предполагал, что кто-то это сможет рассматривать как реальное предложение театру. Возможно, Шифферс, Любимов или кто-то другой так думали или хотели. Я это делал только для Шифферса и Достоевского.

И в этой синей комнате-зале вместо медитаций они организовали сдачу макета, почти советскую сдачу каким-то начальникам и артистам — возможно, у них это называлось расширенным худсоветом. Я же, не собираясь принимать условий чужой игры, упрямо называл это “Закладкой камня Дома Достоевского”. Я понимал, что эта “закладка камня” будет заключаться в рассказе о макете и о наших, и главное, Шифферса идеях.

По-моему, собравшиеся люди изнурительно долго ждали Шифферса. Потом он пришел. Ну, сколько можно рассказывать обществу какую-либо идею? Ну, двадцать минут… На худсовете! Потому что кто-то еще должен высказаться, больше двух часов невозможно же было на это потратить. Пришли солидные советские люди… И вот они слушают изнурительный, по их мнению, религиозный (т.е. очень несовременный)… в каком-то смысле антисемитский, потому что все время звучало, что все это совершенно русское, ну и уж, конечно, антисоветский текст! И при этом все время нужно было смотреть, по словам активного Губенки, на вот это — там у нас крест был поставлен в середине.

Выступало три человека. Четвертого — “наместника Достоевского на земле” — Ю. Карякина не было, видно, он в день столетия сеньора был занят.

А вопрос теперь стоял так: будет ли спектакль? Так это все поняли. Зачем Любимов настойчиво предлагал провести это у себя?

А этот праздник должен был происходить у меня в мастерской. Т.е. это было бы подпольное камерное событие — радость Шифферса. Событие, не связанное с государством, никакое… даже не антисоветское, для друзей. А Любимов упросил. Я как-то нехотя должен был согласиться. А Шифферс, видно, хотел, у них уже был сговор.

Первым выступил Александр Абрамович Аникст (46). Сказал, что всему этому сто лет. Что это известные бредни. И если Шифферс говорил путано, длинно и многим совершенно непонятные вещи, то Аникст говорил ясно, громко, коротко, но как-то заученно, что ли. После этого выступил некий Делюсин — где такой человек сейчас, я не знаю. Тогда он был чуть ли не директором Института стран Азии, якобы специалист по Востоку (47), который скороговоркой сказал, что все это никакого отношения не имеет ни к Востоку, ни к йоге, ни к буддизму. И все время выступал с репликами вполне задиристый, разумный, простой и хитроватый Губенко. Будущий — я это сказал уже тогда — будущий главный режиссер. Клянусь! Когда он сказал: “Да не хочу я смотреть на этот крест!”, я сказал ему: “Не хочешь, не смотри!”. Не помню, ушел ли он. Но не обозлился на меня, как ни странно. Когда все это происходило, в течение, наверное, трех часов, они все действительно вынуждены были смотреть только на мой макет. И это тоже, как и речь, и ожидание Шифферса, конечно, утомило всех. Впоследствии Шифферс был очень недоволен и сердился на реплики Боровского о том, что он хотел бы видеть здесь Ф. Горенштейна (48) (возможно, чтобы еще увеличить скандал). И особенно за слова о том, что отдельные, завешанные со всех сторон места зрителей ему напомнили кабинки зрителей порнотеатра на Западе. Мы с Шифферсом считали, что это кельи монахов, а на западах не бывали — не пускали. Еще Шифферсу казалось, что завпост шептал хозяину, что это невозможно выполнить. Так как “мой” цех не поддержал нас, а может быть, даже решил, что мы хотим влезть в их театр, Женя подсмеивался над нашей художнической расположенностью и утверждал, что их роль в нашем провале — самая главная.

В общем, кончилось. Шифферс как всегда добился своего. Полное ощущение собственной правды. Забыв, что мне ни копейки не заплатили за этот макет... Но я считаю, что я был честен. Я Шифферса уважаю, люблю, считаю его гениальным? Он мне предложил что-то? И я сделал это для него. Поэтому я ушел легко. Макет остался.

 

С Иосифом Бакштейном мы встретились в помещении Института современного искусства (Бакштейн — директор). Этот институт расположен в помещении бывшей мастерской Ильи Кабакова, где в оные годы происходили встречи художников и другого люда и где не раз выступал Шифферс. Для разговора под диктофон пошли в расположенное неподалеку кафе “Дача”. Вот что записалось:

 

Знаешь, я сейчас скажу, в чем для меня главная проблема этого разговора и какие у меня существуют на этот счет внутренние табу. Я думал об этом, когда шел на нашу встречу.

Эта проблема состоит в том, что Женя… Он был человек необычный в том числе и в том, что у него была явная претензия на обладание неким особым религиозным опытом. И в связи с этим на особое внимание и отношение к своей особе. И дело не только в том, что он был человек харизматический — конечно, у него была невероятно яркая харизма, я думаю, многие об этом говорили и будут говорить. Дело в том, что если мы все-таки серьезно относимся — при всей моей иронии и при всем цинизме — к религии как институту и к религиозному опыту, в том числе близких нам людей, то вот такая явная претензия, которая в нем присутствовала, и настояние на особом внимании к своей особе в силу того, что он этим опытом обладает, — все это создает некоторую сложность. Потому что я никак не могу претендовать на оценку аутентичности этого религиозного опыта. Это как бы факт его биографии. Я могу только интерпретировать его поведение…

— Я все-таки не совсем понимаю и задам тебе вопрос. Я прекрасно понимаю, что именно было, с твоей точки зрения, у Евгения Львовича. Но в чем сложность-то для тебя в связи с этим?

Ну, в том, что вот этот опыт и основанная на нем претензия, некая поза, если угодно… Она меня всегда смущала, но как-то ее критиковать, комментировать трудно, потому что за этим стоит очень серьезная претензия, основанная на этом его уникальном религиозном опыте. Он на этом постоянно настаивал. Ни оценивать, ни критиковать этот опыт я не могу…

— А просто принять его как факт?

А принять его трудно, потому что в его поведении и в той форме, в которой все это излагалось, были некие смущающие обстоятельства. Даже мое довольно поверхностное знакомство с историей религии и церкви, с какими-то текстами, да и просто мой элементарный жизненный опыт давали мне основание… ну, не то чтобы сомневаться, но как бы не быть уверенным… Т.е. возникало сопротивление тому, чтобы принять это… Довериться, скажем так, этому опыту и следовать ему в отношениях уже личного, приватного порядка. В этом и есть моя проблема.

Теперь я расскажу самые, так сказать, очевидные вещи, которые вспомнил.

Первое — это наша первая встреча. Это важно.

Это был 73-й год, или осень 72-го, потому что он пришел в плаще.

Меня с ним познакомил Эдик Зильберман, с которым мы общались. И вот как-то Эдик пришел ко мне в гости. Он тогда жил в аспирантском общежитии и охотно ходил в гости… А мы с моей первой женой, Катей Компанеец, тогда только что переехали из д. 7, корп. 4, на ул. 26 Бакинских Комиссаров в д. 4, корп. 4, по той же улице, т.е. на другую ее сторону. А Женя жил там, где живу я сейчас, в д. 3, корп. 1. Квартира <…>, как сейчас помню, на седьмом этаже. Я, кстати, помню до сих пор его номер телефона: <…> — никогда не звоню, но телефон помню почему-то.

Мы тогда разменяли двухкомнатную квартиру, в которой жили с женой и ее братом, на две однокомнатные.

И вот пришел в гости Эдик и сказал, что вот здесь живет такой замечательный человек, Женя Шифферс, и что, мол, надо бы тебя с ним познакомить. Он тут же позвонил ему и пригласил его зайти, и Женя совершенно неожиданно легко согласился и пришел.

И вот, я почему-то помню очень ярко… картинка такая, как в кино: я ему открываю дверь, и он входит… Это была маленькая однокомнатная квартира с тесной прихожей. Он все-таки был человек театральный, все делал с каким-то жестом. Вошел… — вот я! Я до сих пор помню, как он был одет. На нем был серый, серо-зеленый плащ защитного цвета, немножко хаки, и кепка, немножко такая… стильная. Но тоже серо-зеленого цвета. И почему-то… что-то офицерское было — в выправке, в позе, в движениях, во всей фигуре. Это был… белый офицер. Потому что офицер с такой выправкой не мог быть советским или красным офицером. Это был какой-то особый офицер. А какой особый? Значит, белый офицер. В нем был шарм военной выправки…

Вот это было первое впечатление.

А потом… В силу того, что тот круг людей… определенной интеллектуальной ориентации… был довольно маленький и ограниченный, все эти люди знали друг друга и дорожили этим общением. Да и факт нашего соседства способствовал тому, что мы стали довольно часто видеться — ну, буквально, чуть ли не через день. К тому же я тогда гулял с коляской, мне было скучно гулять с коляской, и я заходил к нему. Я к нему заходил, конечно, чаще, чем он ко мне, но, тем не менее, это было очень тесное, очень близкое соседское общение. Это не были специально, заранее договоренные визиты, это было вот такое постоянное, можно сказать, бытовое общение.

— А о чем говорили?

Мне было тогда двадцать семь лет. К тому же я был довольно позднего гуманитарного развития, поскольку учился в техническом вузе… В МИЭМе, который я закончил году в 68-м… Я только начинал читать тот круг гуманитарной литературы, которая тогда была модной и входила в “джентельменский набор”, который надо было знать и читать. Все бегали с ксерокопиями этими бесконечными…

Тогда как Женя уже имел свою жизненную, интеллектуальную, экзистенциальную, философскую, религиозную позицию — и очень определенную… Что, конечно, очень подкупало, очень располагало…

Может быть, это какие-то мои личные, биографические комплексы… Потому что я всегда, особенно в том возрасте, очень ценил общение с людьми, обладавшими такой определенностью жизненной, профессиональной, интеллектуальной и духовной позиции.

Я вырос в семье, где отец был очень болен, и я был практически лишен общения со старшим товарищем, наставником… Поэтому, возможно, я и нуждался в таком вот общении с другом старше меня, более опытным. И Шифферс был таким персонажем. У меня были и еще друзья такого типа…

— У меня есть еще один вопрос. Многие рассказывают о том, как Шифферс их привел в Церковь. Я хорошо помню то время, когда ты крестился. Скажи, Евгений Львович сыграл в этом какую-то роль?

Я думаю, что и это было очень противоречиво. Потому что для меня была масса смущающих моментов в его поведении. С одной стороны, это было очень интересно, очень познавательно и поучительно — по содержанию того, что говорилось, в том числе о религии и Церкви. Одновременно в этом, безусловно, была какая-то поза, актерская…

Да, конечно, общение с ним безусловно способствовало моему очень серьезному интересу к этой проблематике. Поскольку он действительно обладал глубоким и значительным опытом. К тому же отношение к Церкви в те годы и роль, которую играла и сама Церковь — официальная, скажем так, — и такие неформальные религиозные авторитеты, как о. Александр Мень, — с которым Шифферс, кстати, всегда заочно полемизировал… активно обсуждались в интеллигентской среде.

Но что касается конкретного влияния Шифферса на мою религиозную ориентацию, оно было очень двойственно…

А само мое крещение произошло под влиянием моей второй жены Иры Наховой. Это было гораздо позже, это был 80-й где-то год, крестил меня о. Николай Ведерников… И произошло это просто потому, что Ира была очень религиозна, настаивала на своей религиозности и вела себя соответственно (хотя и тогда и, особенно, после развода у меня появились сомнения в ее конфессинальной искренности).

И для меня это было серьезным аргументом… Видимо, к этому времени я уже дозрел до… осознания необходимости этого акта. Ну и, безусловно, поскольку я продолжал общаться с Шифферсом, возможно, это тоже послужило каким-то фоном. Или даже не только фоном, а… слишком многое с ним обсуждалось.

Хотя опять-таки Шифферс очень неоднозначно относился даже к самому акту крещения, как и ко всему, что связывало с официальной Церковью. Поскольку к ней он относился более чем критически.

Видимо, какие-то вещи я забыл, может быть, даже вытеснил… Но фоном, безусловно, было постоянное общение с ним, которое сошло на нет, я думаю, только с началом перестройки. Уже в середине 80-х.

А все 70-е годы… Я расскажу еще историю моего развода, где он сыграл довольно заметную роль. Мой развод — это был 74-й год. Для меня этот развод был серьезной травмой, я очень тяжело его переживал. И нуждался в плотной нравственно-психологической опеке. Общение с Женей было для меня очень важным, потому что я находил в нем некое утешение. И главное (сквозь смех), он мне очень убедительно доказывал просто-таки необходимость этого развода и его как бы благотворность, благотворное влияние на мою дальнейшую судьбу.

А история была очень простая. В связи с тем, что моя жена была беременна вторым нашим ребенком, который потом и родился благополучно, сыном Марком, родители ее, люди довольно состоятельные (ее отец был крупный физик-теоретик, Александр Соломонович Компанеец), решили купить нам двухкомнатную квартиру. И мы, соответственно, уже нашли такую квартиру на той же улице — в доме 1, корпус 2. Т.е. переехали на другую сторону улицы, во двор Жениного дома, еще ближе к нему, чем раньше. Пытались как-то обставиться, что было довольно непросто, как ты помнишь, в те годы. И тут одна моя приятельница, которая жила на той же улице, подарила мне шкаф. И первый акт этой драмы состоял в том, что мы с Шифферсом этот шкаф несли. Это (смеется) была отдельная история, просто перформанс… Поскольку он человек был очень нервный, он все время… перенос шкафа был технически как-то очень проблематичен… Тем не менее мы с ним перетащили этот шкаф через улицу. Мы его донесли, мы его собрали и поставили в большой комнате нашей двухкомнатной квартиры. Поставили мы его — это было удобно, и жена этого хотела — поперек большой комнаты. Чтобы был какой-то уголок для ребенка — собственно, то же самое было и у Шифферса в квартире, у него тоже стоял шкаф поперек комнаты — уголок для ребенка и какая-то часть для взрослых.

И в тот момент, когда мы это сделали — так уж случайно совпало, — приехали Катины родители. Профессор Компанеец и его жена, жесткая такая и деспотичная дама. И когда они увидели так стоящий шкаф, то Татьяна Николаевна произнесла совершенно роковую фразу (Шифферс присутствовал при этом)… Она сказала: “Если бы мы знали, что вы будете так ставить мебель, мы бы вам эту квартиру не купили”. Вот эту фразу. И они уехали.

И когда они ушли, Шифферс сказал мне: “Как ты можешь терпеть такое к себе отношение! Тебя унизили! При посторонних! И ты даже не возразил. Ты снес это унижение. Это просто недостойно тебя…” — ну, я точно не помню его выражений… И он тогда страшно меня завел, чудовищно! Я вдруг осознал всю бездну своего унижения! Что я, бедный, несчастный, абсолютно беспомощный, нищий персонаж, который в этой ситуации принял такой вот подарок от родителей жены и которого они вправе поучать таким вот циничным, демонстративным образом. Т.е. он меня дико завел!

— Гаврила Ардальоныч из “Идиота”?

Да-да-да-да! И я, жутко заведенный, явился на другой день к родителям жены и… сказал им что-то такое… тоже очень нервным таким, истерическим голосом… вроде того, что это была унизительная для меня сцена… все эти указания, требования и т.д… Что в такой ситуации, при таких отношениях я не могу принять… Что первое, что я сделаю, разумеется — я верну им деньги, которые они заплатили за этот обмен, и все такое прочее. Все это было довольно скандально, и я как бы демонстрировал нежелание дальнейшего общения. Что было крайне некстати, потому что буквально на другой день надо было ехать забирать жену из роддома. Почему, собственно, мы и занимались расстановкой мебели с Шифферсом.

В общем, эта история крайне осложнила всю бытовую сторону моей жизни. К тому же, естественно, что, когда я приехал в роддом забирать жену и рассказал ей об этой истории, она… естественно, ее это не могло никак обрадовать, потому что создавало массу проблем. Родители, ребенок маленький — массу всяких неудобств это создало!

Вот. Ну, и потом это все было как-то крайне неприятно, все это тянулось и тому подобное… Но самое ужасное, трагическое в этой истории случилось летом того же года. Мой тесть с женой поехали в Прибалтику отдыхать. И там он пошел купаться, один. Вода была холодная, и… Короче говоря, с ним случился удар. Он упал в воду и захлебнулся, умер. И одну из причин его смерти семья увидела в той истории со шкафом. Поскольку, как они мне говорили — и Татьяна Николаевна, и Катя, и ее брат Дима, — что он очень тяжело переживал этот скандал… Что это могло быть одной из причин инсульта.

А еще через пару месяцев… — я уж не помню, честно говоря, я тоже как-то вытеснил эту историю — под каким-то конкретным предлогом я был изгнан из семьи, жена со мной развелась, и я вернулся восвояси в коммунальную квартиру. Т.е. жизнь моя семейная была разрушена. Вот такая была цепочка.

И Женя, поскольку я с ним все это обсуждал, видел, разумеется, во всем произошедшем глубокую причинно-следственную связь… Т.е. то, что связь эта была, — очевидно, это не надо было доказывать, но вот роль Шифферса… она для меня оказалась такой вот… роковой. …

Я вот сейчас сделал паузу и попытался как-то обобщить свои впечатления.

Мне кажется, что один из парадоксов личности и творчества Шифферса состоит в том, что это был человек искусства и одновременно религиозный деятель. Как художник он был все-таки то, что называется “модернист” — в театре, по крайней мере. И одновременно он был человеком очень консервативных убеждений… Т.е. он был модернист, но в то же время эстетическая его позиция была традиционалистской — уже в силу содержания его убеждений. Потому что прямая и непосредственная связь с религиозным содержанием, она, конечно, создает некоторые проблемы для художника. Все-таки искусство — даже, так сказать, “при свете совести”, — это автономная область идеологии. И если источники творческого воображения коренятся в каком-то опыте, который задан в другой идеологической системе — в данном случае религиозной, — это создает проблему. Возникает противоречие между модернизмом формы и консервативностью, чуть ли не обскурантизмом, если так можно сказать, содержания.

Что в Жене, конечно, присутствовало, и это относится и к его собственному творчеству. Там тоже присутствует такого рода противоречие. С одной стороны, его произведения это, безусловно, литературный или религиозно-философский, или религиозно-литературный модернизм — скажем, роман “Смертию смерть поправ”. Но одновременно это… конечно, не соответствовало логике развития модернизма в ХХ веке. Бесспорно! Уже в это время в России это не могло рассматриваться всерьез как литература, как этап развития модернизма или постмодернизма. Это было довольно маргинальное явление.

Хотя в силу опять-таки неординарности его натуры это все же стало некоторым событием. Но и оценивать его литературное творчество с позиций художественных тоже было невозможно. Потому что это было слишком странно…

— Невозможно оценивать?

Оценить было трудно. Потому что была в этом какая-то даже, я бы сказал, безвкусица, которая обычно возникает, когда появляется связка — конфликт между модернизмом эстетических притязаний и такой вот жесткой привязанностью к какой-то области идеологии.

— В этой связи у меня есть к тебе конкретный вопрос. Речь идет о том диспуте, о котором я впервые от тебя услышал — диспуте с Гройсом. В чем ты видишь суть их противостояния?

Ну, во-первых, опять-таки… Шифферс пытался дать религиозную, или религиозно-метафизическую, интерпретацию творчества художников определенного круга. На что имел право, и это само по себе, может быть, было даже интересно. Но если брать… интернациональный контекст, то точно так же, как многое из того, что делалось в стране, было провинциально и наивно, наивным и во многом вне какого бы то ни было интеллектуального контекста, если брать историческое измерение развития мысли в ХХ веке, было и то, что делал Шифферс. Он был очень локальным явлением — “гением места”.

В силу идеологизированности официального искусствознания возникла потребность в свободной и при этом… заинтересованной интерпретации неофициального искусства специфическими интеллектуальными средствами. Рынок этих средств был очень слабый. Практически не было независимого искусствознания. И вот наш узкий круг, в который я тоже входил, или начинал входить, нуждался в ярких интеллектуалах, которые бы предложили средства для описания такого художественного явления, как московский концептуализм. Оно не было описано. И более того, оно нуждалось в такой интеллектуальной опеке, скажем так.

Надо сказать, что художники, в основном, конечно, Кабаков, сами были оригинальными писателями. К тому же концептуализм (его, собственно, Гройс назвал так впервые) предполагал, что комментарии могут быть включены в сами произведения. Поэтому художники вынуждены были быть интеллектуалами. И в этом качестве я не могу сопоставить их с тем, что происходит сейчас.

Для сегодняшней художественной общественности, молодежи художники той эпохи — просто какие-то титаны! Титаны эстетического интеллектуализма — не только творчески яркие люди, а еще и довольно образованные, надо сказать, много читавшие, интересовавшиеся…

И вот появляется Шифферс, который в силу биографических обстоятельств знакомится с этим кругом, довольно, надо сказать, неоднородным, и к нему обращаются с пожеланием — или он сам выступает инициатором — таких вот комментариев, которые он и пишет, используя присущие ему язык и манеру, с очень предвзятых позиций, религиозных… Тексты, которые он порождал, не были теорией искусства… Это не была философия искусства, это было вне какой бы то ни было интернациональной эстетической традиции, я хочу заметить. Это было некое профетическое видение. Видение искусства глазами религиозного деятеля, каким Женя был. Так что нельзя было даже критиковать его позицию, потому что это совершенно отдельный герметичный, не фальсифицируемый сюжет. Это попытка увидеть религиозный смысл в творчестве.

Поскольку любое творчество имеет религиозный смысл, постольку он имел полное право и основание интерпретировать творчество этих художников в свете своего собственного религиозного опыта. И видеть в нем какие-то признаки имманентной религиозности.

А дальше получилась очень простая вещь… Часть из художников, а именно Штейнберг и Янкилевский, оказались ему ближе — и по характеру, и по умозрению, и по образу жизни — и он к ним особенно тяготел. Называл их, как они сами несколько иронически вспоминают, “русскими царевичами”. Хотя оба они евреи.

А Кабаков довольно быстро разочаровался в Шифферсе. Хотя были год или два, когда Кабаков был под сильнейшим его влиянием, надо сказать. И вдруг совершенно неожиданно резко отошел.

Илья тоже был человек яркий и харизматический. Как-то раз, подвозя меня на машине, он объяснял мне причины своего отрицательного отношения к Шифферсу. Суть была в том, что в интерпретациях Шифферса он видел некую форму местного обскурантизма.

И действительно, в дискурсе Шифферса было какое-то навязчивое насилие над очевидностями художественного опыта, скажем так. Будучи высказано в частном порядке, оно о-кей, но когда появляется претензия на интеллектуальную опеку, то возникает совершенно другая коллизия.

Поэтому Илья отошел. И надо сказать, что в основании этого расхождения лежит различие именно эстетическое, потому что, если Илья — это действительно основоположник московского концептуализма, то и Янкилевский (в меньшей степени), и Штейнберг (в большей степени) оказались в общем-то на периферии тех процессов в искусстве, которые происходили в 70—80-е годы. Если еще можно серьезно анализировать творчество Янкилевского, работы которого были своеобразной версией сюрреализма в пределах этого московского круга, то Штейнберг — это, как сейчас уже совершенно понятно, фигура вторичная. Существует знаменитая формула Гройса, характеристика Штейнберга как “Малевича для бедных”. Что совершенно справедливо. Хотя у него есть врожденное чувство цвета, композиции, ритма, Бог знает чего, и действительно, его картины — это изысканные, декоративные вещи, но с невероятной религиозной претензией, претензией на то, что он является воспреемником, продолжателем традиции Малевича. Он об этом постоянно говорил, довольно выспренно, надо сказать…

Т.е. Штейнберг — это декоративная интерпретация определенного круга религиозных идей, поэтому для него Шифферс был фигурой очень значимой.

Правда, был еще другой “духовный” центр в описываемом кругу — это Михаил Шварцман. Такой еще был персонаж, с которым Шифферс, надо сказать, тоже постоянно полемизировал. Шварцман был особой фигурой: это был художник и одновременно религиозный мыслитель. Тоже невероятно амбициозный! Они были с Шифферсом два сапога пара, надо сказать.

Это был человек с внешностью Моисея…

В общем, конечно, с позиций Кабакова — Гройса Шифферс выглядел обскурантистской, потенциально тоталитарной традицией в интерпретации явлений искусства. …

Вот еще кое-что на эту тему.

Я помню разговор с Гройсом, который мы с ним вели в Питере, гуляя по Невскому проспекту. Возможно, это было уже незадолго до его отъезда, в конце 70-х. Я не помню всего, о чем мы беседовали, но я помню, что он очень позитивно оценивал и фигуру Шифферса, и его роль — как независимого, оригинального мыслителя. Поскольку Гройс — человек самостоятельный, он всегда ценил в людях независимые, интересные суждения по тому или иному поводу. Он не видел в нем ни соперника, ни оппонента — слишком разные были системы мышления. И вот все-таки я хочу сказать, что у него сложилось в итоге — “положительное” мало что говорит, — но я помню ощущение… признание интересности позиции Шифферса, его фигуры, даже его вклада.

Все-таки, на самом деле, для любого независимо мыслящего существа наличие другой, альтернативной позиции всегда есть некоторая ценность. И Гройс, как человек очень свободный и, что называется, open-minded, это признавал.

Я тебе рассказывал о диспуте, когда Гройс прочел лекцию об эстетике Хайдеггера. Это была моя первая встреча с Гройсом, до этого я знал о нем только заочно, мы не были знакомы. Я пришел позже и сел сзади, не видел Борю, слышал только его голос. И было очевидно, что человек читает, поскольку это был очень гладкий, очень хорошо артикулированный текст. Но выяснилось, что он все это говорил абсолютно импровизированно, не с листа… У него было “поставленное”, питерское мышление.

И второе воспоминание об их диспуте с Шифферсом… Я боюсь переврать, но Гройс прицепился к естественно употребляемому Шифферсом обороту “Святая Русь”. И Гройс стал иронизировать над абсурдностью самого этого словосочетания (“Святая Швейцария”!), его претенциозностью, недопустимой в серьезном споре, и еще в наше время…

Там была довольно остроумная полемика — я не помню деталей, но было совершенно понятно, что Борины аргументы ярче и остроумней и как бы точнее… И что он был больше профессионально подготовлен к такому диалогу… Хотя Женя тоже держался довольно бодро, но было ясно, что Боря оказался убедительнее…

И была еще одна интересная история, как мы ездили — не помню, был ли Гройс — в Ленинград на конференцию, организованную деятелями “второй культуры”. В частности, Виктором Кривулиным (49), недавно от нас ушедшим. Мы ехали в одном купе. Там были я, Шифферс, Инфантэ (50) и кто-то еще. Мы приехали в Питер. Питерские маргиналы все организовали. КГБ бегало по пятам, явки там, квартиры, где проходили сами мероприятия, с выступлениями, весьма радикальными дискуссиями.

Я помню, как всех в Питере раздражила речь Шифферса и его внешний вид, то, как он был одет. Я прекрасно это помню. И я должен об этом сказать. Он произнес свою обычную речь — не помню ее содержание… и про Розанова, и про Флоренского… такой вот обычный для него дискурс. Самоуверенный и претенциозный. И одет он был, казалось бы, обыкновенно, совершенно так, как были одеты деятели московского круга. На нем были джинсы, кожаная куртка и какая-то рубашка, тоже довольно приличная, светлая…

А надо сказать, это очень важно, что люди, принадлежавшие к одному и тому же кругу в Москве и Питере, жили, работали и, соответственно, благоденствовали и бедствовали совершенно по-разному. Это было очень хорошо видно на проводах Гройса в 81-м году, когда приехала масса его друзей из Питера. Это было в квартире у Гройса, сидела большая компания, московско-питерская. И московские друзья Бори — это были в основном художники… хорошо одетые, все на “Жигулях”, с такими вполне интересными женами, яркими такими дэвушками, которые тоже все были в шубах и в дубленках — т.е. все были очень о’кей.

И это на фоне совершеннейших маргиналов питерских, которые, знаешь, такие бородатые, такие чу… — не то что чумазые, но… бедные люди, бедно одетые! Которые работали кочегарами… Потому что Питер был город бедный, как и сейчас. Работы не было. Все действительно пробавлялись какими-то случайными заработками… совершенно нищенскими, нищенскими! Жили по коммуналкам, тогда как в Москве у всех были отдельные квартиры, надо сказать.

Кабаков, например, был, как ты знаешь, одним из самых преуспевающих московских книжных графиков. Он получал гигантские гонорары! Гигантские — по тем масштабам.

Но это отдельная история.

И вот в этой связи я вспоминаю — весь этот нищий Питер и такой вот очень… не знаю, какое слово подобрать… не модный, но такой вот, по крайней мере по облику, благополучный Шифферс… хотя он был, конечно… я сейчас никак не комментирую его реальное материальное благополучие. То, что его жена Лариса содержала, то, что он не работал уже много лет, — это все известно.

Но тем не менее, как ты помнишь, было важно иметь западных друзей, иностранцев, которые возили тебе шмотки, эти джинсы, эти кожаные куртки… то есть Женя был как бы… Женя был о-кей.

И вот тогда в Ленинграде это было как-то очень демонстративно, все — его поза, его голос, его риторика… В Питере она уже воспринималась в штыки, надо сказать. Вот это я помню.

— А почему вы с ним расстались?

На самом деле, я не помню. Возможно, был какой-то конфликт… Наверно, нас жизненно разводило то, что я тогда общался с Кабаковым. И отошел от круга Щедровицкого. Меньше общался с Олегом Генисаретским. И главная моя такая группа, для меня очень важная, — это были Кабаков, Андрей Монастырский. Вся школа московского концептуализма.

— Кто такой Андрей?…

Андрей Монастырский. Мой ближайший друг по сегодняшним дням. Это художник, лидер группы “Коллективное действие”. Он сегодня — одна из самых уважаемых и культовых фигур московской художественной сцены.

В этот круг входил и Владимир Сорокин, ныне известный. Пригов, Рубинштейн… Это были ближайшие друзья Кабакова — ядро московской концептуальной школы.

Кстати, недавно вышла книжка (я считаю ее гениальной по-своему), которая составлена Андреем Монастырским. Это “Словарь языка московского концептуализма”. У меня там даже предисловие небольшое…

И отношение к Шифферсу стало довольно скептическое и ироническое, я бы сказал. Поэтому естественно, что я с ним почти перестал общаться.

А потом судьба меня вернула в его дом. В соседний, шестой подъезд, где я сейчас до сих пор живу… И я стал его снова встречать… очень редко, раз, два раза в год, на улице. Он уже был другой…

А потом он мне рассказывал или я узнал от кого-то… историю, которая с ним происходила во время перестройки. Суть которой, как я ее реконструирую, была очень проста. В эти годы — 87-й, 88-й, — когда был страшный спрос на неординарных людей, которых охотно приглашали и на телевидение, и на радио, и в журналы… Происходил культуртрегерский бум. Естественно, что в какой-то момент пригласили на ТВ передачу и Евгения Львовича. Даже, по-моему, два раза. И как мне рассказывали… я не помню, откуда я взял это наблюдение… он очень переживал по поводу своего образа на экране. И что это было одной из причин его очередного стресса или депрессии и причиной его инфаркта.

И он как-то резко сдал.

Дело, по-моему, было и в том, как он выглядел на экране… Его ментальный образ самого себя не совпал в чем-то самом для него существенном с тем, что он увидел в качестве себя на экране. Шифферс оказался не готов к своей медиализации.

И дело еще в том, что он как человек, конечно, очень тонкий почувствовал, что в этом новом обществе он… не находит, не видит себе места.

И в каком-то смысле, я думаю, что вот этот эффект был совершенно симметричен истории Шварцмана, которого тоже постигло чудовищное разочарование. Шварцман никогда не выставлялся. Его работы видели немногие люди. И существовал, я помню, миф, миф о великом художнике, создателе иератур.

И потом, когда все-таки в конце концов он выставку устроил, все были… страшно разочарованы! Оказалось, что это довольно посредственный художник! Когда все было вывешено, стало видно то, насколько это неинтересно визуально. Ведь это все-таки не религия, это визуальное искусство. Искусство изобразительное. И работы оказались просто слабыми! И на Шварцмана реакция на его выставку страшно подействовала. Хотя его все-таки у нас очень многие ценили и уважали, носились с ним как с писаной торбой. Все-таки какое-то время он был… важной фигурой на московской сцене…

А у Жени даже этого шанса не было. Ведь многие люди, которые пришли к этому историческому моменту с определенным творческим потенциалом, себя реализовали. Тот же Кабаков, который, я считаю… ну, это сверхъестественная по своей сути история его успеха на Западе! Ну, а Женя… Выяснилось, что нет того места, так сказать, той ниши или той институции — я не знаю, как правильно сказать, — где бы он себя мог реализовать. Выяснилось, что он не является профессионалом ни в одной области. В условиях постперестроечной, посткоммунистической скуки не было спроса на Пророков, тем более в своем Отечестве.

Женя перегорел, и у него не было идеи самореализации в новых условиях. Он считал, возможно, что он себя уже реализовал… Но тем не менее сами ожидания — это очень сильная вещь, на самом деле, и очень провокативная… Когда вдруг: ну, давай! hic Rhodus, hic salta (51) — как говорится. И выясняется, что… одно дело, когда ты что-то говоришь на собственной кухне двум приятелям, другое дело, когда ты говоришь перед микрофоном, перед камерой. К тому же он как человек театральный, который знает все эти… фокусы и магию экрана, он, возможно, почувствовал себя некомфортно. Но это моя такая гипотеза…

И он, конечно, резко очень сдал. И… ну вот, собственно, и все. …

Я хотел сказать, что вся рассказанная история — личный, до конца мной неосознанный факт моей биографии. Дело в том, что я родился в Замоскворечье, недалеко отсюда. Сейчас мы с тобой находимся в ресторане, который называется “Дача”, на Яузском бульваре. А я родился в Среднем Овчинниковском переулке, в Замоскворечье, буквально через мост отсюда. И когда мне было четырнадцать лет, мы переехали с матерью на улицу Ферсмана, где я прожил большую часть своей жизни, в коммуналке. Оттуда я выбирался дважды, в связи с первым браком и в связи со вторым браком, и возвращался после разводов обратно в эту коммуналку. И надо сказать, что на ул. 26 Бакинских Комиссаров у меня было много квартир, навсегда связанных с Шифферсом, это безусловно. Во время общения с Женей у меня были квартиры в доме 7, доме 4 и доме 1.

Потом я уехал на многие годы на ул. Ферсмана обратно, в эту коммуналку. И потом в 90-м году я купил квартиру, тоже совершенно случайно, в том доме, где он жил тогда, в соседнем подъезде, как я сказал. И сейчас я поменялся на другую квартиру в том же подъезде — это будет уже пятая квартира на одной и той же улице, между прочим, я хочу заметить.

Т.е. вся моя жизнь прошла на ул. 26 Бакинских Комиссаров, и вся эта жизнь связана с Шифферсом, потому что я с ним познакомился почти сразу, через год после переезда на эту улицу… (Смеется). И конечно, я думаю, что я даже сам до конца не осознал магию вот этого моего круговорота. И наверно… если я буду более настойчиво собирать детали нашего общения, то смысл этого перемещения станет мне яснее. Это у меня еще впереди. …

Да, есть еще тема… шифферсовского антисемитизма, кстати сказать.

— А… Ну скажи, что же такое, по-твоему, этот антисемитизм?

Ты знаешь что… Мне это будет сделать нетрудно. Как это сказать? У меня с ним были какие-то личные отношения. Может быть, сложные, неоднозначные… Но была какая-то симпатия. Была, потому что иначе мы с ним не общались бы. И как это часто бывает — не только с ним, но и с другими нашими знакомыми, которых обвиняли в этом самом грехе антисемитизма, — я этого на себе не испытывал, потому что в силу личной симпатии по отношению ко мне это как-то не проявлялось. То же самое и с Шифферсом, хотя надо сказать, что у него был какой-то интерес… Он почему-то наивно полагал, что мое еврейское происхождение будет настолько для меня важно и существенно, что я всерьез заинтересуюсь иудаизмом. Ему это было интересно — иудаизм, иврит и вообще вся эта вот мистика еврейская была для него интересна. Как для человека любопытного… Тем более это настолько мощная традиция, что какое-то знакомство с ней было для него важно. Но мне это, надо сказать, было не очень интересно, и он как-то огорчился, что я по лени или… не знаю… по неразумию не стал всем этим заниматься. Хотя он это часто говорил… “еврей пришел”… У него было такое выражение — “евр”…

— …?

Да, “евр пришел” (смеется). Причем это как-то комментировалось. Но как бы иронически…

Хотя, надо сказать… у него, я думаю, именно потому что в его интеллектуальной биографии важную роль играл Флоренский… (Я не помню, кто мне первый принес эту книжку Розанова — “Об осязательном и обонятельном отношении евреев к крови” с приложением переписки с Флоренским “Иудеи и судьба христиан” — манифестом мистического антисемитизма, местами совершенно зоологического. Мы даже перепечатали его на машинке). Конечно, авторитет Флоренского отчасти оправдывал и даже объяснял и даже, может быть, создал интерес Шифферса к этой теме — христианство и иудаизм, евреи и русские, и все такое прочее. Потому что явно в этом было что-то очень значимое — в том, что судьбы двух народов пересеклись… И он видел себя каким-то образом продолжателем вот этой традиции интерпретации отношений между русскими и евреями, христианством и иудаизмом в России. И зачастую, в силу свойственных ему театрализованных форм поведения, это, возможно, принималось за антисемитизм. Хотя я не думаю, что это так. Это было бы слишком какое-то банальное объяснение…(52) 

 

14.10.2001. В этот день я отправился в Переделкино, где мне предстояла встреча с двумя литераторами, Феликсом Световым и Юрием Карякиным.

Феликс был мне, конечно, любопытен — как еще один свидетель той загадочной истории с КГБ. Кроме того, у меня сохранились какие-то смутные впечатления от его романа, “Отверзи ми двери”, где Шифферс был представлен фигурой сомнительной и зловещей. Все это (по крайней мере, точку зрения одной из сторон) можно было как-то прояснить. Разговор происходил под водку, что, очевидно, поспособствовало оживленности и непринужденности.

 

— Значит, вас интересует Евгений Львович Шифферс?

Мы говорим с вами свободно? Абсолютно? Вы литератор, писатель, философ, журналист, который делает из всей этой херовины, которая получается, то, что вы находите нужным?

— Вы можете говорить совершенно свободно еще и потому, что потом у вас будет возможность вычеркнуть то, что вы не хотели бы видеть обнародованным…

Я понял. Это довольно благоприятная ситуация для человека, который пытается что-то сказать, хотя ему сказать это трудно.

Когда вы мне позвонили и сказали о Шифферсе, первым моим движением было отказаться от разговора, потому что это очень сложные отношения, одни из самых сложных в моей жизни. В моей жизни — а она довольно длинная, мне будет через два месяца семьдесят четыре — было несколько таких персонажей, с которыми складывались очень сложные отношения, и одни из самых сложных — с Женей Шифферсом. Но я, как человек, всю жизнь проживший в этой стране, понимаю, что идея сделать книжку о Шифферсе — идея замечательная. Такие люди не должны уходить бесследно, и если мы можем сделать что-то, чтобы они в нашей жизни остались, то это надо сделать. Поэтому, прежде всего, вам благодарность — за то, что вас такая идея посетила и вы это хотите сделать. Дай вам Бог удачи в этом деле!

Я с Женей познакомился, чтобы не соврать, видимо, в 67-м году. Я помню, как это было. Был такой человек, Николай Давыдович Оттен. У меня с ним как раз в это время тоже были какие-то отношения. И он меня пригласил к себе. Мы пришли к нему вместе с моей женой, Зоей Крахмальниковой. Жил он в Камергерском переулке, тогда проезде МХАТ, в писательском доме. Я был там первый и последний раз. После этого Оттен оттуда переехал.

Зачем мы пришли к Оттену, я не помню и вспомнить не смогу. Это была маленькая квартира. И там я увидел двух людей, которых никогда не знал до этого. Это были Женя Шифферс и Лариса Данилина, его жена. Женя был тогда еще совсем не такой, каким потом стал. Он был без бороды, молодой красивый человек с такими… не помню, какого цвета были у него глаза, карие, видимо, во всяком случае, темные. Такой восточной наружности, он армянин отчасти… И Лариса, женщина невероятной красоты. Я таких женщин видел только в заграничном кино, я помню, меня это поразило… Она молчала. И Женя тоже — в первую нашу встречу он был молчалив.

Я не совсем понял, кто они такие. Какие-то друзья Оттена, как я понял, только появившиеся в Москве из Питера.

Следующий раз мы встретились с ним, наверное, через полгода. Это было в Тарусе, в августе 68-го — год Праги. Я жил в Тарусе со своей семьей. И Женя там жил, если я не ошибаюсь, у Оттена. В Тарусе мы стали встречаться уже часто. Он стал другим, по-моему, уже отпустил бороду.

Я помню, что, когда я его в Тарусе первый раз увидел, он сидел на завалинке дома Оттена. Такой невысокого роста, странный господин, который проявил ко мне какой-то интерес… В это же лето умер Паустовский, были похороны Паустовского… Тогда же я подружился с Эдиком Штейнбергом. И после этого лета в Тарусе мы уже и в Москве стали с Женей встречаться очень плотно, с каждым месяцем и годом все плотнее и плотнее.

Я был в то время литературным критиком, печатался в “Новом мире”. Время было сложное, непонятное. Тогда начиналось диссидентство. Начались эти первые политические процессы.

Женя приходил к нам очень часто. И тогда я понял, что Женя — человек необычайный, таких людей я никогда прежде не видел. Я знал, что он режиссер. Что он сделал фильм какой-то, которого я не видел, но фильм, видимо, замечательный, судя по тому, что о нем говорили и что рассказывал Женя — впрочем, он сам о фильме говорил довольно скупо. Фильм закрыли, и он поэтому вынужден был уехать из Питера.

Я уже знал о его судьбе. Что он был в свое время офицером и был в Будапеште, когда мы ввели туда свои танки. И я помню замечательную фразу, которую сказал… был такой поэт Борис Слуцкий. Он мне сказал: “Вы знаете, 56-й год нам дал Шифферса. Что же нам даст 68-й?” — так сказал Боря. А Боря был человек четкий и, в общем, очень критически ориентированный, говорил он такими вот афоризмами. Я тогда, помню, призадумался: что же нам предстоит, если 56-й год подарил нам Шифферса?

Как я понял, 56-й год, взятие Будапешта и, вообще, участие в этой акции были для него очень важным моментом. На этом он сломался и стал другим человеком.

Я был человеком общительным, у меня было очень много друзей среди писателей. Все знаменитые писатели того времени были нашими с Зоей Крахмальниковой друзьями. Они все бывали у нас дома. Но Женя от них очень резко отличался. Он был совершенно другим человеком. Он жил совсем в другом мире.

У него в то время не было квартиры. Его жена, вот эта красавица Лариса Данилина, была киноактрисой. Она, я знаю, снялась в этом Женином фильме, видимо, это ее самая главная роль. Потом Женя перестал снимать фильмы, а она была его женой и в других фильмах не участвовала. Но тем не менее работала в кино, дублировала фильмы. Вся ее жизнь, как я понимаю, была в том, что она, по сути дела, кормила Женю, потому что у него денег не было, он нигде не работал и не мог нигде работать. Видимо, им еще помогали друзья. Я не знаю этого точно, у меня не было возможности ему помогать, хотя, когда такие возможности бывали, я старался это делать.

Через несколько лет у них появилась квартира на Юго-Западе, на улице Бакинских Комиссаров, двухкомнатная. Я туда ходил, и они к нам приходили. Ребенка у них еще не было.

Друзей вокруг Жени было очень много. Это были художники, авангард, такие как Штейнберг, Кабаков, Янкилевский, Эрнст Неизвестный и другие. Философы… Он дружил, если я не ошибаюсь, с Мерабом (53) и с московскими философами — с людьми, которые потом уехали в Америку.

Я вам расскажу замечательную историю. Вы, наверно, знаете, был такой человек с очень сложной фамилией — Катценелинбойген? Он сейчас живет в Америке. Я его не знал, только слышал, что есть такой человек — самый умный человек в Москве, Арон Катценелинбойген (54). А в моем представлении самый умный человек в Москве был Женя Шифферс, мне трудно было себе представить, что есть человек еще умнее его.

И Женя его, по-моему, тогда еще не знал. Так вот, мы с Зоей Крахмальниковой решили устроить такую странную встречу двух самых умных людей — посмотреть, что из этого получится. Мы жили тогда у Курского вокзала, в новом доме, где магазин “Людмила” — это был один из первых больших кооперативов. У нас там была большая квартира. И мы их пригласили, Женю и вот этого самого Арона, и они пришли.

Важно было их как-то стравить, чтобы начался разговор и — кто победит, коррида такая. Я, конечно, болел за Шифферса, поскольку он был мой друг, а Арона я, в общем, не знал.

Значит, мы встретились, сидели за столом, были выпивка и закуска. У нас, поскольку мы семья писательская, всегда пили водку. Женя же водку не пил, он пил вино и очень мало, по-моему. А Катценелинбойген вообще, оказывается, не пил. Народу было немного, кроме них, еще два-три человека, не помню уже кто. И произошло нечто невероятное. Женя сразу взял площадку, очень много говорил. Темы были философические, религиозные. Сначала Катценелинбойген пытался что-то отвечать. Женя говорил, говорил… Мы его слушали очень внимательно. И вдруг мы обратили внимание, что Катценелинбойген спит. Он сидел на диване, положил руку под щеку и просто заснул. Женя говорил, говорил, а потом замолчал, потому что уже как-то… Кто из них победил, я не знаю!

Ну, это, так сказать, юмор. А если говорить серьезно, то я был нормальный советский литератор. Литературный критик. Печатался в “Новом мире” Твардовского. И вот как раз в конце 60-х годов, уже когда мы с Женей познакомились, моя внутренняя ситуация как-то изменилась. Я понял в какой-то момент, что уже не могу печататься в официальной прессе. Несмотря на то что “Новый мир”, как вы знаете, это был наш самый прогрессивный, демократический журнал, что он, действительно, очень много сделал. Но тем не менее существовала цензура и… В общем, печататься в “Новом мире” мне было все труднее и труднее. Даже тогда, когда это получалось. Я в свое время писал в статьях и книгах о том, что произошло с “Новым миром”. В конце 60-х годов жизнь пошла значительно быстрее, чем развивался “Новый мир”. Там были свои табу, об этом очень много написано у Солженицына в “Теленке” и в каких-то других еще мемуарах и т.д. В общем, как я представляю себе, внутренняя жизнь России “Новый мир” обогнала.

И я в этой ситуации почувствовал себя довольно стесненно. Преодолевать цензуру, писать эзоповым языком стало уже трудно. А тогда появился тот самый так называемый самиздат, то самое так называемое диссидентство, у меня было много друзей, связанных со всем этим довольно тесно… И на этом фоне был Женя Шифферс, бесконечно проповедовавший нам христианство, о котором я тогда понятия не имел. Я учился плохо, заочно, образование у меня среднесоветское, довольно примитивное. Так что о вещах, о которых говорил Женя, я на самом деле ничего не знал. Это было для меня интересно, но не слишком. Я был настолько далек от этого, что воспринимал его речи как своего рода гул.

Женя очень много читал. У него была замечательная голова, прекрасная память, он помнил все, что читал. Он читал все новые и новые книги. Сначала это была русская религиозная философия начала века. Потом вдруг неожиданно появился буддизм. Потом еще какие-то самиздатские книги православного содержания… Каждая новая книга была для него откровением и в то же время толчком для появления его собственных интерпретаций, собственных идей.

Это было действительно очень интересно. Он человек очень одаренный, очень талантливый. И кроме того, он — режиссер. Я понял это не сразу, но потом понял, что он режиссер, причем очень талантливый. Он все свои встречи, беседы ставил как маленькие срежиссированые им спектакли, и его зрители, слушатели попадали в эту ситуацию. Ну и, как вы знаете, каждый раз, когда появляется такой проповедник, его окружают женщины. Это еще с Христа началось, вокруг него всегда были женщины, они в основном и стояли у креста, как мы знаем. Так было и потом в течение двух тысяч лет. И то же самое было вокруг Жени. Женщины от него просто умирали. Умирали не в пошлом, сексуальном смысле, а в душевном, духовном. Они внимали ему невероятно. Моя жена, Зоя Крахмальникова — человек очень самостоятельный, четкий, но и она поддалась Жене сразу, мгновенно… Но и я, человек немножко другой, которому порой становилось просто скучно, тем не менее тоже входил в эту ситуацию. Я тоже начинал читать эти книги, потому что хотел быть на уровне происходивших разговоров, в которых я абсолютно ничего не понимал. Похожий опыт был у меня, когда я в свое время учился в университете: я помню, что, когда я сдавал экзамен, я читал все, что нужно по программе (я филологический факультет окончил), читал очень быстро и много. Память у меня, наверное, плохая по сравнению с Шифферсом. Но у меня оставался гул такой, которого было достаточно, чтобы сдать экзамен. Что-то во мне оставалось. То же самое происходило здесь. Женя говорил о русской философии начала века, о чем-то еще… Потом я листал книги Бердяева, Булгакова и т.д., и что-то у меня осаживалось и оставалось.

Это были годы нашего плотного, практически ежедневного общения. Женя приходил к нам, мы ездили к нему домой. Там дома были свои проблемы, у нас тоже были свои проблемы, мы их решали сообща, мы были близкими людьми. Его друзья были и нашими друзьями. Иногда появлялись совершенно новые, неожиданные люди. Карякина я знал раньше. А с Эрнстом Неизвестным я, видимо, познакомился у Жени. Художники, которые там бывали… Это все было очень интересно, любопытно. В тогдашней Москве, которая была, в одной своей части, очень сильно подцензурной, а в другой уже выходила в самиздат и в диссидентство, это был особый мир. С одной стороны, он был как бы диссидентский, потому что там были люди свободные и говорили о чем угодно. Можно сказать, что это были те самые “диссидентские кухни”, как тогда говорили. Но они были другими, потому что политики там было меньше всего. Там в основном речь шла о духовных проблемах. А к политике Женя относился как бы со стороны. Его это не очень интересовало.

Потом мы крестились с Зоей Крахмальниковой. Я думаю, что Женя сыграл в этом очень большую роль. Зоя крестилась раньше. Крестил нас о. Димитрий Дудко. Был такой священник, в то время очень модный и замечательный, который сделал очень много для того, что называлось в то время “религиозным возрождением”. Очень громкое слово, но тем не менее на нашем уровне, уровне тех 60-х годов, это был правильный термин, хотя в нем и есть некоторое преувеличение. Во всяком случае, интеллигенция того времени пошла в православие очень сильно, резко, и плоды были, в общем, достаточно серьезные, как я считаю. Во всяком случае, те, кто бывал тогда в храмах, видели совершенно новых людей, которые появились именно тогда. Вот эти молодые интеллигентные люди, мужчины и женщины, мальчики и девочки с горящими глазами.

И вот, понимаете, произошла, на самом деле, трагическая история. Женя… — я говорю о себе, потому что я не могу говорить о других, хотя думаю, что нечто похожее происходило и с другими людьми — Женя, по сути дела, открыл мне Христа. Евангелие, во всяком случае. Литературу вокруг — несомненно. И я с большим трудом, можно сказать, со скрипом… Я был нормальный российский интеллигент, еврей по национальности…

Сама по себе проблема еврейства для меня никогда не стояла, я всегда был вне этой ситуации. Хотя я похож на еврея и знал, что я еврей, но поскольку мальчиком я был пионером, интернационалистом, отца которого в свое время, в 36-м году, расстреляли и т.д., для меня этой проблемы никогда не существовало. Поэтому разговоров об антисемитизме, с которыми мы сталкивались на протяжении жизни, я никогда не понимал и не понимаю до сих пор. Т.е. я знаю, что это такое, я всю жизнь прожил в этой стране, до тюрьмы включительно. Но я знаю, это мое убеждение, что в России нет антисемитизма — такого, о котором говорят публицисты, критики, этой проблемой интересующиеся. Это антисемитизм чисто поверхностный, существующий на бытовом уровне. А антисемитизм интеллектуальный, существующий где-нибудь в Союзе писателей, мне абсолютно неинтересен. Что же касается народного антисемитизма, его не существует. Это такая бытовая пленка, которая существенной для меня никогда не была, и, скажем, в тюрьме, которую я прошел — я был в уголовной тюрьме двенадцать месяцев, на Матросской Тишине сидел, потом шел этапом еще через девять тюрем, повидал уголовников — я знаю, этого нет. Это я знаю четко, я за это отвечаю.

Но для интеллигентных русских людей, да еще с еврейской национальностью, проблема православия всегда была очень острой, она стояла всегда, и она существует до сих пор, и она имеет под собой почву, я ее понимаю… И тем не менее, поскольку этот мощный гул, идущий от Шифферса, звучал в моих ушах и подкреплялся книгами, которые я читал, я тоже крестился. Меня крестил о. Димитрий Дудко, с которым у меня и у Зои были в то время очень близкие отношения.

Мы пришли в церковь. И как неофиты стали очень ортодоксальными, законопослушными православными людьми. Вот здесь-то и начался внутренний, подспудный, а потом вылившийся в драму конфликт с Шифферсом. Женя сначала имел дело с человеческим материалом, темным и ничего не стоящим, и он гулял по этому материалу как хотел. Но когда он вложил в этот материал какие-то понятия, то эти понятия, это знание стали существовать уже самостоятельно. И поскольку это знание относилось к очень важному, речь шла о последних и первых вещах — о Христе, о Евангелии, о жизни и смерти, — то, как выяснилось, оно значительно серьезнее и выше, чем то, что было у Шифферса. И тут произошла сшибка, началось наше расхождение с ним. Сначала это было недоумение. Мы стали читать Евангелие, даже “Добротолюбие” — Женя тоже его читал, оно у него было — такие высокие книги… И там начались бесконечные противоречия с тем, что говорил Женя. Потому что речь шла о смирении. О любви к Богу. О любви к ближнему. О невозможности навязывания своей воли. О церкви, в которой существует дисциплина. О ценности православия. И это все время входило в противоречие с тем, что было с Женей. У меня однажды был очень тяжкий разговор с о. Димитрием Дудко. (Я сейчас не говорю о судьбе самого Дудко, о наших с ним расхождениях — это уже другая судьба, она по-своему трагична). О. Димитрий сказал мне: “Ты знаешь, может быть, Женя не крестился”. Я говорю: “Как?!” “А вот, знаешь, — говорит, — я его спросил однажды — хотя такие вещи не спрашивают: “А кто тебя крестил?” Он ушел от ответа”. И я подумал, что, может быть, он прав. Потому что, когда Женя вошел в православие (это было, наверно, начало 68-го года) — в книгах у него это написано, — однажды (я могу ошибаться, я плохо помню его книги) — когда он где-то в Тарусе сидел, с ним что-то произошло, что-то — я сейчас грубо говорю, там не так, наверно, написано — разверзлось, он что-то увидел и понял, что он крестился — Господь его крестил. Так если его крестил Господь, то зачем ему крещение в какой-то мелкой православной церкви, с каким-то деревенским священником?! Это уже не та ситуация, не для Жени. И мне стало страшно, когда о. Димитрий это сказал, потому что я подумал, что это правда.

Женя порой, когда он заходился в своих проповедях, говорил нам о том, что вот он встречается с Божьей Матерью, сказал даже, что Христос к нему приходил. Мы от страха умирали, потому что это было очень страшно слушать людям, которые входят в православие и уже что-то начинают понимать и понимают, что это что-то невероятное. Или это вообще какой-то кошмар, или приражение, или… ну, глупость какая-то. Во всяком случае, нечто странное для нашего тогдашнего понимания того, что есть православие.

А Женя на этом настаивал. Он порой, поскольку он был режиссером и актером, человеком очень одаренным сценически, когда начинались споры с ним и какие-то там противоречия, говорил: “Вот я сейчас выйду и войду к вам в облачении епископа катакомбной церкви. Что вы тогда скажете?” Мы от страха замирали и говорили: “Не надо, не надо, Женя!”. Хотя надо было сказать: “Ну войди, в этой своей новой епитрахили…”. А нам было страшно.

Но с этих странных каких-то вещей началось наше расхождение с ним. Мы понимали, что тут что-то не то. Теперь вот, спустя много лет, думая об этом, я понимаю, что Женя был… человек очень талантливый, артистический. И поэтому ему было трудно быть в церкви… Когда приходят в церковь, то, по учению православному, ты должен быть последним — так Евангелие учит: будь последним и тогда будешь первым. Женя не мог быть последним никогда! Он должен был быть первым. Именно поэтому он должен был встречаться и с Божьей Матерью, и с Христом, хотя ортодоксальное православие… С Божьей Матерью встречался Серафим Саровский, как мы знаем, встречались великие святые, имена которых мы знаем, не более того! Т.е. то, что рассказывал Женя, это невозможно.

В подтверждение и пояснение этой своей мысли я могу рассказать несколько анекдотов.

Кроме о. Димитрия Дудко, о котором я уже сказал, был, скажем, такой священник — Александр Мень. Известный человек. Я был с ним знаком, как, впрочем, и Шифферс. В моем неофитском ортодоксальном понимании о. Александр был слишком либеральным. Если у о. Димитрия был очень большой приход, там были самые разные люди, включая евреев, включая антисемитов, включая почвенников и т.д., то у Меня приход был очень специфический; это были сугубо либеральные люди, в массе своей еврейской национальности. Это был уже либерализм без границ, и меня как человека ортодоксального, которого крестил о. Димитрий Дудко, это смущало. Однажды мы с Шифферсом поехали в Новую деревню к Меню. Если не ошибаюсь, мы крестили там Колю Каретникова, был такой композитор, очень славный человек, он дружил с Менем. Он поздно крестился, и мы его крестили. И когда закончилась служба и, видимо, Коля куда-то вышел, Женя сказал: “Ну, хорошо, Алик, давай теперь поговорим как люди”. Несмотря на мое понимание того, что Мень — это не о. Димитрий, мне это было смутительно…

Вы понимаете, о чем я говорю? У Шифферса была свобода, которая граничила с какой-то… может быть, бестактностью, может быть, с чем-то, чего не надо делать — как я это понимал. Я говорю только о себе, о своих ощущениях.

И еще один факт. Мень как-то сказал мне: “Вы знаете, я преподаю… (по-моему, он преподавал в Загорске, в Академии). Так вот Шифферса я бы представил как классический пример прелести, лабораторный пример прелести. Эти его встречи какие-то, вся эта выдуманная ситуация, все это с точки зрения ортодоксального православия — просто прелесть”. Страшная вещь, в общем-то. Она посещает человека, который заигрывается с духовностью. Это непростая вещь. С точки зрения театрального человека, литературного человека это так, чепуха, ну, поиграл. Но на самом деле в это играть нельзя, это страшная вещь, как я это понимаю. Во всяком случае, понимал тогда — более четко, чем сейчас. Сейчас я слишком свободный человек в этом смысле. Но тогда я был человеком очень церковным и понимал это более глубоко.

Вот это то, что я хочу вам сказать. Эти отношения тянулись с 68-го года в течение пяти-шести-семи-восьми лет, когда стали очень сложными и трудными… Т.е. я как бы вышел из этой школы — Шифферса — и тоже стал свободным человеком. И мне в его школе стало — ну, я не могу сказать “тесно”, потому что это будет тщеславно, может быть, его ситуация была более глубокой, чем моя, — но я оттуда вышел, мне стало это… смутительно сначала — факты какие-то, отношения с людьми какими-то, в которых Женя прокалывался…

Хотя он был человеком очень добрым, он много помогал людям. Я с ним ездил по больницам. У меня был племянник, алкоголик. Он был в психиатрической больнице, время от времени мы его навещали. Женя был в этом смысле безотказным, он с ним говорил, помогал…

Но вот еще одна история, с этим племянником, я недавно ее у Штейнберга вспомнил. Его зовут Миша Пробатов, он сейчас уехал в Израиль. Это несчастный человек, алкоголик… Очень талантливый, очень любопытный поэт. И трагический человек. Как сказал про него один наш товарищ: “Он исторический человек, с ним все время происходят истории”. У него жёны, бесконечное количество детей, пьянство, стихи — очень неплохие… Он слышал от меня о Шифферсе. И тянулся к Богу, тоже ничего в этом не понимая. Ему тогда было лет, может, двадцать пять, не помню. Мы жили на даче, в Кратове. Какой-то у нас там был праздник, был Женя, еще много друзей наших. И Миша Пробатов был. Женя там проповедовал. Была пьянка, мы разошлись по разным комнатам… И вот Женя проповедует Христа, а Миша говорит: “Простите, Женя, но вот вы мне говорите, а я не верю. Ну, не верю и все”. Часа уже полтора Женя ему говорил, устал от этого. Тогда Женя говорит: “Знаешь, вот я тебе сейчас как дам по е<…>ку, тогда поверишь!”. И Миша сел, рот открыл… Я когда рассказал об этом о. Димитрию Дудко, он сказал: “Да, вот это крепко!”.

Так что Женя был человек свободный.

Женя писал книги. Честно сказать, мне книги его были скучны. Хотя я понимал, что это любопытно, интересно. Но там… Нет, я сейчас не готов говорить о его книгах, хотя читал три-четыре. Это не было графоманство, конечно, хотя это отчасти и было графоманством. Но графоманство — не такая уж плохая категория… Это были интересные книги, это был его опыт — духовный, душевный, который он пытался воплотить, исходя из книг, которые он только что прочитал. Я не специалист, я не готов об этом говорить, но я думаю, что там не было какой-то стройной философической системы. Это была попытка застолбить какую-то свою ситуацию…

В общем, если говорить очень жестко и резко, то Женя был человеком очень честолюбивым — как на самом деле каждый художник. У него произошел крах с его кинодеятельностью. Если бы этого не произошло, он, наверное, был бы замечательным режиссером. Но у него не получилось с этим. И он не хотел быть на вторых, на третьих ролях. Он, я знаю, пытался работать с Любимовым, на Таганке, и Любимов, как я понимаю, очень ему помогал — они над “Бесами” работали, еще над чем-то… Еще там где-то чего-то делал… И все это он делал замечательно. Но все это тоже были третьи роли, которые Женю не устраивали.

Значит, оставалось православие. Ситуация, в которой, на самом деле, первым быть нельзя. Надо быть последним, если хочешь быть первым. Этого Женя не понимал, хотя он знал эти тексты лучше, чем мы все, которые их тоже читали и как бы знали. Но мы им просто верили и все. А Женя, понимая их, считал, что они к нему как бы отношения не имеют, потому что его ситуация уникальна… Поэтому я верю о. Димитрию, что, может быть, он и не крестился. Хотя это ужасно, если это так! Его крестило что-то там — и тогда это чистая прелесть, как говорит о. Александр Мень, прелесть, которую можно показывать лабораторно на семинарах в Академии.

И это было крушение.

Теперь, понимаете, Володя, я как-то начинаю буксовать… Это уже неинтересно, то, что я начинаю говорить.

Я дважды писал о Жене. Первый раз в то время, когда мы еще любили друг друга. Вернее, я его любил, не знаю его отношения ко мне. Знаю, что он ко мне очень хорошо относился, но больше не знаю. А я его очень любил, он для меня очень много значил. Первая моя книга называлась “Опыт автобиографии”, я начал ее писать в 68-м году, как раз когда мы с Женей познакомились в Тарусе. И писал в течение двух лет. В 71-м году я ее окончил. Это была моя первая свободная книга, я тогда уже перестал печататься в “Новом мире” и вообще в официальной прессе и стал жить только в самиздате. И там была глава, посвященная Шифферсу. Поскольку это была самиздатская книга, я имен там не называл. Но тем не менее там все было очень прозрачно, именно поэтому я эту книгу не печатал, и хотя она читалась довольно широко среди моих друзей, потом, спустя года три после того, как я ее написал, я ее спрятал и выпустил из рук только спустя еще десять лет, в 81-м году. И она вышла в 85-м году в Париже, когда я сидел в тюрьме, я даже получил за нее премию Даля. Когда она выходила и я ее как-то редактировал, главу о Шифферсе я не изменял. Хотя у меня уже было совершенно другое отношение к Шифферсу и мне не хотелось ее публиковать. Но я ее оставил так, потому что он действительно сыграл большую роль в моей жизни. Там речь идет о том, о чем я вам рассказывал, — о 68-м годе, о том, как мы познакомились, об этом гуле каком-то, который звучал у меня в голове. И вообще о том, как он меня привел в Церковь.

Но тут, завершая свой длинный, наверно, рассказ, из которого, не знаю, что вам удастся сделать, я подхожу к событию, которое стало уже настоящей драмой. О которой, честно сказать, мне не очень хочется говорить, потому что… не потому что “о покойниках не надо плохо”. Наверно, правду надо говорить, потому что человек остается, история складывается из наших жизней, из наших воспоминаний и, если не будет вранья, то она, история, будет более четкой… Как я понимаю произошедшее с Женей, в этом была логика… логика какой-то внутренней неправды, что ли… Мне трудно это определить… логика человека честолюбивого и пытающегося сделать что-то, чего не должно делать, логика, уводящая куда-то, куда… не надо ходить совсем.

Вы уже, как я понял из нашего предварительного разговора, со стороны слышали эту историю.

Да, я не успел рассказать… Второй раз я написал о Жене в своем романе. Мы с ним уже расстались — не поссорившись, просто перестали друг друга видеть. Мне было уже трудно… Я никогда не был диссидентом, но много моих близких друзей были диссидентами, я их защищал, мы письма писали, нас куда-то вызывали и т.д. А Женя от этого… ну, немножко уходил в сторону, из принципиальных вполне соображений. Он не занимался политикой и, видимо, считал все это суетой какой-то… Я могу ошибаться здесь, потому что не помню, чтобы мы с ним говорили о диссидентах. Но, как я понимаю, хотя он и знал очень многих из них, он был от них как бы чуть в стороне. А мы с моей тогдашней женой Зоей были очень с ними близки. И Зоя стала делать журнал, назывался он “Надежда”. Это было такое “христианское чтение”, попытка возродить русскую традицию. Женя не знал этого журнала, но априори относился к нему плохо и без интереса. Я тогда стал писать свой роман, назывался он “Кровь” (потом у него стало другое название — “Отверзи ми двери”). Это был большой роман, сорок печатных листов, где речь шла о том, как герой этого романа, такой интеллигент русский, еврей по национальности, приходит к Богу. Когда я начал писать роман, мне было сорок семь лет, и герою сорок семь лет. Его звали Лев Ильич. Сюжет не был прямо связан с моей жизнью, но чем-то, может быть, близок, по каким-то внутренним вещам… Я очень любил Достоевского, и роман, конечно, был связан с романами Достоевского, там это не скрывалось. “Идиот”, как вы помните, начинается с того, как князь Мышкин едет в поезде с Рогожиным… И мой роман тоже начинался с того, как герой едет в поезде и встречается там с человеком, которого зовут Костя и который приводит его к Богу. Все действие происходит в течение пятнадцати—шестнадцати дней. Герой успевает прийти к Богу, креститься, пережить всякого рода потрясения — как еврей, пришедший в православие, и как православный, столкнувшийся с коллаборантством нашего российского священства, и как человек, столкнувшийся с таким… как бы это сказать, мне сейчас трудно сформулировать, т.е. определить Шифферса… с таким, ну, скажем мягко, свободным отношением к православию, к богословию, к Богу, к Христу, которое ведет, в общем, в яму и… ну, к дьяволу, если сказать совсем грубо. Герой сначала увлечен этим человеком, а потом понимает, что он его тянет совсем в другую сторону, что это чистая бесовщина, отталкивающая его от церкви, — вот такая идеологическая, религиозная трагедия. Это все было завязано на том, как я понимал Шифферса, свои с ним отношения и свой с ним разрыв.

Я книгу написал, она чудесным каким-то, удивительным образом была издана в Париже, пришла в Москву. Женя ее прочитал, кто-то ему дал, я ему не давал. И он мне прислал письмо. Я не помню этого письма, оно где-то у меня есть, мне его трудно найти. Письмо было, по-моему, на одной или на двух страницах, очень резкое. Он, конечно, был, мягко скажем, возмущен. На этом наши с ним отношения вообще кончились.

И чтобы закончить эту историю — вы уж там как хотите дальше с этим обращайтесь, но это правда — он возник у меня дома через несколько месяцев после того, как Зою арестовали. Арестовали ее по статье 70-й, это “антисоветская деятельность”, за тот самый журнал “Надежда”. Это было в августе 82-го года, ее посадили в Лефортово. Жени в Москве, я знаю, тогда не было, он был где-то на Украине, они там отдыхали с Ларисой. Приехал он в конце лета или в сентябре. И пришел сразу к нам, ко мне. Пришел очень хорошо и красиво, я помню, пришел просто поинтересоваться, что случилось и что происходит с Зоей. Помню как сейчас, он принес яблоки и какие-то деньги. Небольшие деньги, но это замечательно, когда так делает русский интеллигент: когда что-то происходит с человеком — его сажают или, наоборот, отпускают, люди приносят деньги, какие у них есть, большие они или маленькие, это несущественно.

Я помню, когда он пришел ко мне, у меня был кто-то из моих друзей, диссидентов, видимо, каких-то. Мы занимались проблемой Зои и думали о том, как ей помочь. А помочь ей можно было только так, с моей точки зрения: как можно больше писать об этом — что такое “Надежда”, которую она выпускала, и кто такая Зоя Крахмальникова, которую за ее литературное и религиозное творчество посадили в тюрьму.

Жене этот разговор очень не понравился. Он пришел потом ко мне и сказал мне: “Ты знаешь, если ты хочешь ее спасти, то надо себя по-другому вести. Зоя занималась ерундой. “Надежда” ничего не стоит. Ее посадили случайно, в общем-то”.

Поскольку я находился уже тогда в совершенно другой жизни и Шифферс не был для меня никаким авторитетом, я понял, что он говорит что-то не то. Я понял, что он продолжает — я могу ошибаться, я не хочу говорить плохо о Шифферсе, тем более, о человеке, который умер и который так много значил в моей жизни, — что он сводит с ней счеты, так мне показалось. Он — такой крупный человек и очень крупный богослов, и, в общем-то, человек, который стоял у истоков нашего религиозного возрождения, и его никто не трогает, а вот эту Зою Крахмальникову, которую он привел к Богу, посадили за ее религиозное творчество! Меня уже это немножко смутило. Кроме того, поскольку я уже понимал, что такое диссидентство, и понимал ситуацию, как я ее понимал (а мне казалось, что я ее верно понимаю), то я считал, что, поскольку Зою посадили за ее работу, то мое дело, как мужа этой женщины, сделать все, чтобы достоянием гласности стало именно значение ее работы. Это самое главное, как я считал. И я этим и занимался, до тех пор пока меня не посадили самого. Т.е. я писал письма, рассказы о том, что такое “Надежда”. Она выпустила к тому времени девять сборников, а десятый находился у меня; на обысках, хотя их было очень много, они его не нашли. И моя была задача в том, чтобы выпустить эту книгу. И рассказать о ней всему миру — тогда была такая возможность, они передавали по радио Би-би-си, Голос Америки, Свобода и т.д. Я считал, что так я ее защищаю — в высоком смысле, но, может быть, и в более мелком смысле, в смысле облегчения ее участи, потому что хотя, с одной стороны, нашим властям было наплевать на то, что пишут на Западе, с другой, они, как ни странно, к этому прислушивались — я это уже понимал и знал. Во всяком случае, это была моя позиция, с которой меня уже трудно было своротить.

Женя приходил ко мне раза два и говорил, что я поступаю совершенно неправильно.

А меня все время не вызывали — я уже сейчас рассказываю о себе. Ее посадили в августе, уже был ноябрь, а меня все не вызывают. Уже вызвали много людей, свидетелей по этому делу, там было сорок свидетелей, а меня не трогают. Мне это было странно, хотя, честно сказать, я боялся вызова. И тут я получаю повестку о вызове в Лефортово на допрос. Накануне моего вызова ко мне пришел Женя. И сказал мне: “Ты завтра идешь в Лефортово?” Я говорю: “А откуда ты знаешь?”. “Я знаю”. “Но откуда ты знаешь?!” Я получил повестку два дня назад. У меня уже было решение, я советовался об этом с близкими мне друзьями, о том, как себя вести. У меня была очень четкая позиция: я не буду отвечать ни на какие вопросы, потому что мою жену посадили незаконно, она ни в чем не виновата перед нашим уголовным кодексом, она делала свою религиозную работу, делала ее замечательно и т.д. Отвечать на ваши вопросы я не буду, пока она сидит в тюрьме. Сначала вы ее выпустите, тогда мы поговорим.

Женя тогда мне сказал: “Я только что с Лубянки”. “Как?!”. “Я пришел туда, потому что я хотел разобраться в этом деле”. Я говорю: “Жень, ты что, сошел с ума? Зачем ты к ним пошел?”. “Ну вот, пошел. Я добился. Мне дали почитать “Надежду”. Я ее там читал”. “Как?!”. “Да. Мне дали ее прочесть. Девять сборников”. Но ведь они были признаны антисоветской журналистикой. Как, почему они ему дали? Он сказал: “Я прочитал. Они мне дали домой (впрочем, я не понял, то ли дали домой, то ли там он читал). И я им представил рецензию, что это вообще чепуха, что это ничего не стоит и нельзя сажать за какую-то ерунду”. Я сказал: “Жень, ты сумасшедший! Что ты говоришь? Она сидит за эти книги”. “Ты хочешь, чтобы она сидела, — спросил Женя, — или ты хочешь, чтобы она вышла?”. “Я хочу, чтобы она вышла, но она должна сама решить, как она хочет выходить”. У нас был очень тяжелый с ним разговор. Я даже почему-то напомнил ему о разговоре Пастернака со Сталиным насчет Мандельштама…

Это был наш последний разговор с Женей. Больше я его не видел.

Володя, все! Прости меня, пожалуйста.

 

Я, конечно же, стал спрашивать о письме Шифферса. В ответ услышал, что сейчас найти его трудно… (Забегая вперед, скажу, что оно так и не нашлось; даже когда я, после вскоре последовавшей смерти Светова, получил от его дочери несколько писем Е.Л., этого среди них не было. Но смысл его, в сравнении с чудовищно бессмысленной версией, сохранившейся в памяти Голышева, позднее, как мы увидим, несколько уяснился). Уходя, я взял перечитать световский роман.

 

Небольшой переход в пределах Переделкина, и я — у Юрия Карякина:

 

Познакомились мы с ним, по-моему, году в 67-м, на исходе. Он пришел ко мне после звонка Володи Максимова и по его рекомендации — с тем, чтобы я прочитал его роман. Роман произвел на меня совершенно потрясающее впечатление. Все нынешние постмодернисты — может быть, я огульно говорю, но большинство нынешних постмодернистов, со всеми фокусами, по-моему, детишки по сравнению с настоящей прозой этого романа. С настоящим языком, который одновременно и коряв, как платоновский язык, и прозрачен, как булгаковский язык. С тех пор я не перечитывал романа, но, по-моему, он у меня где-то есть. Надо перечитать.

На всю жизнь я запомнил классический эпизод из этого романа, даже наизусть помню… Женин стиль: “В детстве меня били евреем”. (Мне это понятно, потому что меня в детстве тоже “били евреем”). “Папа, спросил я, мы евреи? — Да, мой мальчик, — сказал он. А когда я уже стал подростком, юношей (я продолжаю цитировать Женю), я спросил его: Папа, зачем же ты меня обманул? (А у него, на самом деле, франко-армянская кровь, если мне память не изменяет). Он сказал: Мальчик, для того чтобы ты побывал в этой шкуре”. Это, я бы сказал, классическая притча для понимания других людей и самого себя.

Женя был человек невероятно одаренный, всесторонне… Актер, режиссер…

Но главное, конечно, — это его гениальные протуберанцы, протуберанцы мысли… Мысль всегда переживалась очень чувственно…

Он ближе к тем людям, о которых сказано у Достоевского: хозяин разговора. Это слова, которые говорит Шатов о Ставрогине; идет диалог, и Шатов нервно говорит: “Но хозяин-то разговора — вы”. Это фраза, которая перекочевала, по-моему, из сна Татьяны (“он там хозяин”).

И Женю… ну, достаточно сказать, что другой был хозяин разговора — Эрнст Неизвестный. Но и Эрик умолкал, когда заговаривал своим магическим шепотом (он никогда не говорил громко), когда заговаривал Женя. Это было обаяние мысли очень выношенной, выстраданной… несколько назидательной… Он был лидером, и некоторое такое учительство… которое некоторых отталкивало… меня, скажем, нет, потому что мне всегда было просто интересно независимо от кажущегося самоутверждения и проч., меня это не смущало, потому что это было всегда абсолютно оригинальное, лично выстраданное… Если к этому еще добавить, что он был невероятно начитанным человеком — в философии, богословии… У меня хранится, я сейчас впопыхах не разыскал… он принес мне, кроме этого романа, инсценировку “Подростка” под названием “Красное солнце романа”. Так как я сам инсценировал несколько произведений Достоевского и имею представление об этом виде работы, я могу судить: это замечательная инсценировка — неклассическая… особый взгляд совершенно, преломление такое, которое свойственно только ему. Я, скажем, классический инсценировщик; для меня понять — значит исполнить. Женя пошел дальше: исполнив внутри себя, он давал уже свой взгляд; это был не Достоевский, а Достоевский—Шифферс.

 

Прервавшись на поиски этой инсценировки, Юрий Федорович вспомнил о своих дневниках, которые он вел много лет и которые шеренгой самосшитых тетрадей форматом в пол-листа писчей бумаги заполняют пару полок его стеллажа. Начал было листать их в поисках записей о Шифферсе, но то ли устал, то ли не хотел читать вслух, предварительно не просмотрев, и бросил. Инсценировку “Подростка” я в другой приезд от него получил и скопировал для архива, а вот до дневников, сколько я ни напоминал, добраться так и не удалось.

 

…Ему жить же негде было. Какое-то время он жил у меня. Потом я его устроил к Тимуру Гайдару, там он жил. Потом он жил… я их познакомил с Крелиными, и он у них… Это бессребреники, как и он… Кстати, черта замечательная: очень бедный, всегда без денег и всегда джентльмен… Великолепная дворянская выправка, вкус, слух, такт. Никакого русского р<…>ва…

Очень близок был к Эрнсту, я их свел. И вот перед отъездом Эрнста мне пришла в голову мысль собрать близких ему людей — Женю Шифферса, Мераба Мамардашвили, Колю Новикова, философ такой, покойный… их мнение об Эрнсте. Коля просто сделал книжку, я сделал послесловие… Потом был фильм об Эрнсте… (55)  Женя этого масштаба человек, как Аверинцев… Тем более что он рано ушел в религию, а я-то знаю, что это такое… Вот я считаюсь специалистом по Достоевскому, знал его наизусть, но была стена — религия, и эту стену я не мог пройти, а без нее Достоевский непостижим. Вот, может быть, то, о чем я говорю, — преимущество его инсценировки — связано с тем, что ему было дано… третье око, которое, не знаю, прорезалось у меня или нет, кажется, прорезается. Но, во всяком случае, я отдаю себе отчет, что искусство без религии вообще непостижимо.

Так вот, Женина точка зрения была — вертикаль. Я помню его проповеди насчет иконы как окошка в тот мир… И эта точка зрения позволяла ему не мельтешить, хотя он, как и всякий грешный человек, был не чужд и тщеславия, которое он одолел своим честолюбием…

— Тщеславие одолел честолюбием?

Да. Потому что тщеславие в самом себе, уже семантически, содержит тщету — это тщетная погоня за славой, а честолюбие — это благородная вещь… У Жени была борьба тщеславия с честолюбием — в пользу честолюбия. И смиренности — благодаря религии.

Что еще сказать?

Очень важно, что его любили такие люди, как Володя Максимов, который сразу влюбился в этот роман… Господи, остался он у меня или нет?

 

Я успокоил Ю.Ф., что роман доступен и нет препятствий для того, чтобы его перечитать.

 

Удивительная и, по-моему, важная вещь. Например, Женя, как вы знаете, не работал. Такая вызывающая черта — он был домохозяин. Зарабатывала Лариса. И это был не фокус какой-то такой, не пижонство; это было даже религиозное убеждение. Он все домашние дела, Машку… — он все эти дела брал на себя.

Тоже деталь, которая может пригодиться… Эрик ведь ему оставил всю свою одежду.

 

Говорим о круге знакомых Шифферса и о возможности с ними связаться.

 

— О чем вы беседовали с Шифферсом? Какие были постоянные темы общения? У него одно время была идея мемориального театра Достоевского — тема, предельно близкая вам…

Да, я помню, была у него такая замечательная идея. Но тогда, это было в начале 70-х годов, это было совершенно невозможно. Даже мои, “классические”, инсценировки и то пробивались с диким трудом…

…Он сыграл серьезную, может быть, даже главную роль в моем обращении, потому что он и навязчиво, и ненавязчиво доказывал мне, что — в чем я теперь уже убедился, — что искусство без религии непостижимо — особенно Достоевский… Смысл наших бесед состоял в том, что он меня обращал. Я то сопротивлялся, то вдумывался, но в конце концов это произошло. И этим я во многом обязан ему — своим прозрением. Больше, пожалуй, чем кому-нибудь еще. Его образ жизни заразительный, его отдача… Нужно найти еще его трактаты… Некоторые из них я передавал в Италию… Не помню сейчас названий… Бог его знает, какой это был год… Даже деньги они дали, капельку…

Во всяком случае в моей личной судьбе Женя — наряду с Эрнстом Неизвестным, Мерабом Мамардашвили… да я даже вряд ли кого еще могу рядом назвать… он, конечно, сыграл… едва ли не главную роль.

— Я последний раз видел Евгения Львовича на выставке Михаила Шварцмана. И он в разговоре (не помню контекста) упомянул о своих спорах с Юрой Карякиным. О чем вы с ним спорили? Разногласия у вас были?

— Ну конечно, были. Я же вам говорю. Главное разногласие было то, что я “проклятый атеист” был… Вы 41-го года рождения, а я 30-го. Мне гвозди атеизма были вбиты с детства. И при вытаскивании они кровянили… С одной стороны, самолюбие, наверное… С другой стороны, это вбито в башку — нужно было вытащить… Я не убежден, что они вытащены окончательно, но, во всяком случае, Женя сыграл в этом главную роль.

Да… Господи, как жалко, что он так рано ушел…

 

Я заговорил о дневниках. Это, по словам Ю.Ф., дневники не событий, а “уколов мысли”. Два года “романа” с Шифферсом оставили в этих дневниках много такого, что стоило бы сейчас вспомнить.

 

О конце “романа”:

Это было даже знаково. Мы обменялись книгами. Я ему дал Булгакова, Сергея, а он мне дал Авторханова. Сам обмен символичен, ибо я был заполитизирован, мне нужен был Авторханов, чтобы заниматься этой хреновиной политической, а… т.е. я променял… ну как дикари, знаете — бусы на бриллианты…

— А кстати… Вот вы говорите: роман кончился. Вы почти перестали видеться. Это было связано с разрывом каким-то?

Не-е-ет! Это, к сожалению, связано с какой-то… географической блокадой, что ли…

— Т.е. просто труднее стало видеться, контакты стали реже…

Да. Я неповоротлив… Иногда созванивались, объяснялись в любви…

В каком году Женя умер?

— В 97-м.

— Батюшки! Совсем недавно…

 

Мы еще некоторое время говорили, потом уже за обедом, с участием жены Ю.Ф., Ирины, но этот разговор, хотя в нем было рассказано немало интересного из тогдашнего интеллигентского житья, к Шифферсу прямого отношения уже не имел.

 

(Знамя. 2010, № 2)

____________________________

1     Так все было задумано и так, в основном, и исполнено. В немногих случаях мои собеседники, доверившись мне, отказались от авторизации текстов. В других, напротив, недовольные качеством своей устной речи, предпочли заменить ее письменными воспоминаниями. Читатель, я думаю, и сам увидит разницу между сочиненным текстом и тем, что выплескивается в живой речи. Но это каждый раз и оговорено в моих пояснениях.

2     См.: Е.Л. Шифферс. Смертию смерть поправ. М.: Русский институт, 2005; Е.Л. Шифферс. Религиозно-философские произведения. М.: Русский институт, 2006 (здесь опубликована хроника “Путь Евгения Шифферса”). Описание архива в сб. Этнометодология (вып. 9, 2003).

3     Генисаретский О.И., Зильберман Д.Б. О возможности философии. Переписка 1972—1977 годов с примечаниями, комментариями и приложениями, содержащими письма и статьи тех же лиц, а также Александра Пятигорского и Евгения Шифферса, к делу относящиеся, а также дополнительные сведения о событиях и действующих лицах. М.: Путь, 2001. Генисаретский Олег Игоревич (р. 1942) — философ. Был активным участником Московского методологического кружка, основанного Г.П. Щедровицким. С середины 1970-х годов, по собственному свидетельству, “при наставническом участии Е.Л. Шифферса”, занимается историей русской религиозно-философской мысли и молитвенно-созерцательной практики. См. интервью с ним в этой публикации. Зильберман Давид Бенционович (1938—1977) — философ, автор исследований, посвященных индийской философии. С 1973 года жил в США.

4     Сделано это было — по моей тогдашней дикости в отношении чьих бы то ни было прав на высказанное и написанное слово — без спросу у семьи Шифферса, за что я, позднее, испросил и получил прощение.

5     Бархин Сергей Михайлович (р. 1938) — сценограф, художник книги, архитектор, соучастник ряда театральных замыслов Шифферса. См. интервью с ним в этой публикации.

6     Бакштейн Иосиф Маркович (р. 1945) — искусствовед и художественный критик, куратор многих выставок современного российского авангарда.

7     О ногах.

8     О Быстрове.

9     В том смысле, что таковой — несмотря на суровую оценку исторической роли евреев — у него напрочь отсутствует (см. ниже о молитве за евреев).

10     Летчик — это Матиас Руст, который в мае 1987 года посадил самолет на Красной площади. Яковлев — А.Н., “кукловод перестройки”. Впрочем, многое из того, что я записывал, было мне малопонятно уже в разговоре (переспрашивать я стеснялся) и стало еще менее понятным к началу “экспедиции”. Сейчас я знаю, что Хью Регсдейл — американец, бывавший в доме Шифферсов, которого Е.Л. считал агентом ЦРУ, и понимаю контекст упоминаний о Петре и Пушкине, но пояснять все это значило бы смешать время повествования и время нынешнее…

12     Крелин Юлий Зусманович (1929—2006) — врач-хирург, писатель. Интервью с ним вошло в книгу “В поисках Шифферса”.

13      Дмитрий Сергеевич (1922—2004) — священник Русской Православной Церкви, известный проповедник и общественно-церковный публицист.

14     Штейнберг Эдуард Аркадьевич (р. 1937) — художник-концептуалист. Его творчеству посвящено эссе Е.Л. Шифферса “Идеографический язык Эдуарда Штейнберга” (1973). См. интервью с ним и его женой, искусствоведом Галиной Иосифовной Маневич, в этой публикации.

15     Шилова Ирина Михайловна — киновед. Интервью с ней вошло в книгу “В поисках Шифферса”.

16     Каретников Николай Николаевич (1930—1994) — композитор, один из представителей музыкального авангарда. Автор музыки к фильму Е.Л. Шифферса “Первороссияне”.

17     Медведева Галина Ивановна — литературовед, жена поэта Д. Самойлова.

18     Самойлов (Кауфман) Давид Самойлович (1920—1990) — поэт.

19     Гройс Борис Ефимович (р. 1947) — искусствовед, теоретик искусства, исследователь русского художественного авангарда.

20     Это название группе художников (Э. Булатов, И. Кабаков, В. Пивоваров, Э. Штейнберг, В. Янкилевский) присвоил чешский искусствовед Индрих Халупецкий, противопоставивший ее “Лианозовской группе” (О. Рабин и др.) — в связи с тем, что у некоторых из них были мастерские на Сретенском бульваре.

21     Евреи (идиш).

22     Гинзбург Александр Ильич (1936—2002) — журналист, издатель. В 1967 году был осужден за составление (с Юрием Галансковым) “Белой книги” документов о суде над писателями А. Синявским и Ю. Даниэлем.

23     “Первороссияне” — фильм-трагедия, снятый в 1966—1967. Автором концепции фильма и реальным постановщиком был Е.Л. Шифферс (формально режиссером-постановщиком считался А.Г. Иванов). Новаторский по своей эстетике фильм не был пущен в широкий прокат.

24     “Народовольцы” — спектакль театра “Современник” по пьесе А. Свободина (1967). Шифферс был сопостановщиком спектакля (с О. Ефремовым) и исполнителем роли Лорис-Меликова.

25     Речь идет, понятное дело, о романе “Смертию смерть поправ”.

26     Эта совершенно бессмысленная фраза — недоразумение. Память Голышева исказила подлинный смысл сказанного в письме: еврей Шифферс отомстил немцу Шифферсу за газовые камеры.

27     Надь Имре (1896—1958) — венгерский коммунист, глава венгерского правительства в 1956 году, инициатор реформаторского курса. Казнен после подавления венгерского восстания 1956 года.

28     Марамзин (Кацнельсон) Владимир Рафаилович (р. 1934) — писатель.

29     Layman (англ.) — профан.

30     "Память” — радикальное русско-националистическое объединение, возникшее в начале 1980-х годов. Васильев Дмитрий Дмитриевич (1945—2003) — лидер “Памяти”.

31     Штейнберг.

32     Аникст Михаил Александрович (р. 1938) — сценограф, книжный дизайнер, график, искусствовед.

33     Карпинский Лен Вячеславович (1929—1995) — журналист.

34     Пятигорский Александр Моисеевич (1929—2009) — философ, буддолог.

35      Илья Иосифович (р. 1933) — художник-концептуалист. Интервью с ним вошло в книгу “В поисках Шифферса”.

36     Булатов Эрик Владимирович (р. 1933), Васильев Олег Владимирович (р. 1931) — художники-концептуалисты.

37 Янкилевский Владимир Борисович (р. 1938) — художник-концептуалист. Его творчеству посвящена работа Шифферса ““Дверь” художника Янкилевского”.

38     Соостер Юло Ильмар (1924—1970) — художник-график, один из родоначальников “неофициального искусства” в СССР.

39     Антонова Ольга Сергеевна (р. 1937) — актриса театра и кино, народная артистка России.

40     Иванов Игорь Алексеевич (р. 1937) — театральный художник, главный художник ряда драматических и музыкальных театров.

41     Рогинский Михаил Александрович (1931—2004), Измайлов Евгений Аскерович (р. 1939), Повзнер Лев Александрович (р. 1939), Целков Олег Николаевич (р. 1934) — художники-авангардисты.

42     Речь идет о спектакле “Прежде, чем пропоет петух” (1973) по пьесе словацкого драматурга И. Буковчана.

43     Тертерян Авет (в общении с друзьями — Фред) Рубенович (1929—1995) — армянский композитор. Совместные с Шифферсом работы: незавершенная постановка оперы Тертеряна “Огненное кольцо” (1975) и музыка к фильму Шифферса “Путь царей” (1991)

44     Дрейер Карл Теодор (1889—1968) — датский кинорежиссер-новатор; один из известнейших его фильмов — “Страсти Жанны д’Арк”.

45      Арто Антонен (1896—1948) — французский писатель, поэт, актёр театра и кино, художник, драматург и киносценарист, режиссёр и теоретик театра, разработавший новаторскую театральную концепцию (“театр жестокости”).

46     Аникст Александр Абрамович (1910—1988) — литературовед и искусствовед, автор работ о творчестве Шекспира и Гёте.

47     Делюсин Лев Петрович (р. 1923) — историк, в ту пору зав. отделом Китая Института востоковедения АН СССР.

48     Горенштейн Фридрих Наумович (1932—2002) — писатель. Здесь упомянут как автор произведений (“Псалом” и др.), проникнутых идеей избранности еврейского народа.

49     Кривулин Виктор Борисович (1944—2001) — поэт.

50     Инфантэ-Арана Франсиско (р. 1943) — художник-концептуалист.

51     Здесь Родос, здесь прыгай (лат.).

52     Терпеливый и внимательный читатель через какое-то время столкнется с тем, что к темам некоторых интервью я позднее возвращаюсь, иногда по нескольку раз. Бывает так, что что-то из ранее услышанного вспоминается и побуждает к мысли в связи с услышанным от другого собеседника. Но есть и одна чисто техническая причина: поговорив, я первое время сам вводил в компьютер важные разговоры — и, естественно, при этом их перечитывал. Так произойдет и с Бакштейном.

53     Мамардашвили Мераб (1930—1990) — философ.

54     Катценелинбойген Арон (1917—2005) — экономист.

55     Э. Неизвестный эмигрировал в апреле 1976 года. Фильм о нем (“В ответе ль зрячий за слепца?”, реж. В. Бондарев) был снят много позже, в начале 1989 г.