Елена ШВАРЦ

НЕСКОЛЬКО СООБРАЖЕНИЙ О ПЕРЕВОДЕ РУССКИХ СТИХОВ

 

С точки зрения не читающих по-русски, наша литература представляется  неким зачарованным волшебным городом за высокой стеной (нечто вроде Кремля), где что-то творится, происходит, но никто не знает точно – что именно. Туда едут караваны, телеги, груженные всяким добром, и растворяются в этом заколдованном пространстве, в черной дыре. Действительно, русская литература испытала огромное влияние европейской и, в двадцатом веке, американской словесности. Она рождалась, резонируя от них, но не приобрела ответного резонанса в духовной жизни Запада, оставаясь сугубо эзотерическим пространством. Сама же она явилась миру (и в чем-то изменила его) только дважды – в лице Достоевского и Толстого.

Все остальные великие и крайне своеобразные писатели земли русской так и остались неведомы среднему западному писателю и читателю. Гоголь, Лесков, Платонов – объекты бесплодных мучений переводчиков. Только знающий русский язык в совершенстве понимает, какие сокровища ума и таланта, сами по себе составляющие целый огромный и неповторимый мир, остаются сокрытыми для  иностранцев. Еще в большей степени это относится к русской поэзии.

Баратынский, Тютчев, да и Пушкин, в высокой степени, не оценены и не могут быть оценены, более того, вне России они – неизвестны. Великих поэтов двадцатого века на Западе знают часто только благодаря трагическим обстоятельствам их жизни – как видно на примере Мандельштама, Цветаевой и Пастернака. Бродский, переводивший часто сам себя и переведенный другими адекватно именно потому, что, будучи своеобразным в России, он не был таковым на Западе. Его поэтика – перевод с английского, и он легко переводим обратно. В то время как Мандельштам, например, не похож ни на одного современника и не вписывается ни в какую школу, и, несомненно, является вершиной и своего рода завершием мировой поэзии. Именно потому, что его язык и мышление доведены до немыслимого и необычного совершенства, он почти не поддается переводу. Нет западных аналогий, нет инструментария, с помощью которых это совершенство можно было бы передать. Мандельштам, как и Цветаева, тем более Хлебников и Пастернак, не стали событием внутренней жизни западных читателей, будучи таким огромным событием для всякого читающего русского.

 

С современной поэзией произошла еще более загадочная вещь. В то время как в послевоенной Европе воцарился и победил верлибр, в русской в силу явлений разных и необъяснимых (разве славянской медлительностью) этого не произошло. И теперь она остается единственной музыкально организованной поэзией, хотя и далекой от «классических» образцов. В сущности, поэзия есть не что иное, как сочетание мысли (чувства) и музыки. Будучи разделены, эти два компонента принадлежат другим искусствам, одна поэзия истинно соединяет их. 

Современная русская поэзия еще сохраняет синтетичность, присущую этой форме искусства, она и словесный танец, передающий философскую наполненность или экзальтацию религиозной или иной любви. Верлибр же все больше скатывается к мелочной спекуляции, превращаясь в плохую прозу и стремительно теряя читательский интерес (что видно по резкому падению тиражей поэтических сборников в послевоенной Европе и в Америке). Это естественно, потому что он становится просто никому не нужен, тогда уж лучше читать прозу.

Тем не менее, как это ни печально, возможно и в России произойдет то же самое, но пока этого не видно. В силу этой разности диапазона, разного понимания смысла и цели поэзии, современная русская поэзия не имеет западных аналогий. Лучшие из переводчиков, пытаясь сохранить ритм и размер и рифму обращаются к уже отжившим на Западе формам и в результате современное русское стихосложение приобретет чуждую ему архаичность и устарелость для западного слуха.

 

Так получилось, что мои стихи немало переводили на многие языки, особенно много на английский, немецкий, французский, итальянский и сербский. На английском выходила книга “Paradise” (Bloodaxe Books, Newcastle, 1994) в очень хорошем (насколько это возможно в данных обстоятельствах) переводе Майкла Молнара и Катрионы Келли. Позднее американцы Томас Эпстайн, Лора Виггс и Джеймс МакГавран (Thomas Epstein, Laura Wiggs, James McGavran) внесли свою лепту. Все эти переводы, как правило, очень точны, передают смысл сказанного и часто ритмическую основу. Не их вина, что рифма кажется глубоко архаичной современному читателю и сразу уносит переведенное стихотворение в иное временное измерение – куда-то к сюртукам, котелкам и паровой машине. Причем в моих стихах рифма ведет себя очень свободно – то она есть, то нет, то точная и простая, то редкая и изысканная. Это, конечно, ощущается читателем и что-то говорит ему. Из перевода она изъята как таковая, и я не осуждаю теперь за это переводчиков.

Когда вышла по-немецки книга моих стихотворений в переводе Александра Ницберга «Das Blumentier» (Grupello, Dusseldorf,1999),  меня поразила  работа этого двуязычного виртуоза. Он сохранил все – точность смысла, музыку, рифмы! Ницберг произвел действие, похожее на выворачивание перчатки наизнанку. Все как будто то же самое, но руки для этой перчатки живой уже не было. Поэтому первоначальная моя радость была недолгой, вскоре я поняла, что немецкий читатель не воспринимает эту поэзию как современную, не понимает, не отличает, что в ней архаизмы, а что – новаторство. Увы! Зато Ницберг героически доказал, что этот путь невозможен и что правы англоязычные (и не только таковые) переводчики, передающие, в основном, смысл.

Признаюсь, что я не очень люблю читать свои стихи в переводе – это все равно, что встретить своего ребенка в приюте. Поэтому даже приятнее, спокойнее  видеть их начертанными с помощью иероглифов или на иврите. Хотя, думаю, принцип перевода и там сохраняется – то есть передается только смысл, содержание. Когда же я понимаю текст на чужом языке, то, кроме легкого раздражения, иногда это вызывает улыбку. Приведу пример. В моей поэме «Черная Пасха» неявно цитируется строка из пушкинского «Медного всадника». Автор, обращаясь к Петербургу, произносит: «И заспала тебя, детоубийца / Порфироносная вдова…» (У Пушкина «И перед младшею столицей / Померкла старая Москва, / Как перед новою царицей / Порфироносная вдова»). То есть, в обоих случаях, Москва = Порфироносная вдова, т.е. вдова, одетая в порфиру (багряницу), царское платье багряного шелка. Переводчик-англичанин, у которого, в отличие от любого русского школьника, это выражение не навязло в зубах, понял «порфироносная» как «porphyre-nosed widow», т.е. вдова с гранитным носом, гранитоносная Москва, что если и имеет какой-то смысл, то не тот, который я имела в виду.

Тот же (впрочем, очень хороший переводчик) передал ласковое обращение к Солнцу в моей поэме «Труды и дни монахини Лавинии»: «Левее, Солнышко, скотинка!»  как «Further left, sun, you little bitch!». Такой грубости по отношению к светилу я не имела в виду.

Иногда недоразумения возникают просто потому, что реалии разные, некоторых вещей просто не существует в других странах. Так, в стихотворении «Элегия на рентгеновский снимок моего черепа» в конце высказывается сожаление о том, что череп не вернется к жизни, что его «старым нежным творогом» не наполнят снова. Имелся в виду мозг – как белая и нежная субстанция. В переводе на польский получился «сыр», что, естественно,  рождает совсем другой образ и ощущение. По-английски Майкл Молнар перевел как «old soft curd». Просто в Польше не готовят «творога», а в Англии он есть.

Но это все мелочи. Гораздо большее сожаление вызывают не неточности и мелкие искажения, а то, что при переводе теряется энергетическая ценность стихотворения. Стрела мысли, лишенная оперения музыки и ритма, бессильно падает на землю, и послание остается непрочитанным в полной мере. Жаль, что «почтовая лошадь просвещения», как, по слову Пушкина, называют переводчиков, принимает порой из рук автора бочку вина, а привозит воду. Но что поделаешь, скорей всего, это общекультурная беда, и она касается не только переводов русской поэзии. Остается надеяться, что глобализация в своем неуклонном развитии породит прибор, позволяющий человеку надеть на голову что-нибудь вроде наушников и сразу услышать русское стихотворение и включиться при этом в поле традиции, ассоциаций культурных и исторических. А пока я остаюсь очень признательна всем, честно передающим хотя бы смысл моих стихотворений.

 

 

 

«О ГРАЦИОЗНОЕ И ДОБРОЕ ЖИВОТНОЕ» 
(цель поэзии)

  E caddi come l’uom cui sonno piglia.

  .    Dante, canto III,136

 

Не есть ли цель поэзии, смысл ее делания (и каждого поэта в меру сил, поэзии вообще)  – восстановление человека.  Небесного двойника. Один запечатлевает совершенное сердце, другой – глаз, и так далее – в меру сил и склонностей.

Стоит взглянуть с этой точки зрения на первое и грандиознейшее творение  поэтического гения.

В начале своего безумного предприятия, не известно как и почему, Данте оказывается на  пустынном пляже (spiaggia deserta). Он не знает дороги. Звери (рысь, лев) отрезают ему путь вверх. К счастью, появляется Виргилий (в увольнительной из ада) и говорит, что вверх еще не время, пока надобно спуститься. И тут Данте в первый раз теряет сознание и чудесным образом переносится на берег Ахерона, там Харон, признав в нем живого, не хочет перевозить его, и он опять – прыжком сна, в беспамятстве – переносится через ужасную реку. Он и по аду передвигается скачками сна, во сне. Почти в каждой песне он теряет сознание. И все же он витален настолько, что Франческа обращается к нему (буквально): «О грациозное и доброе животное» – настолько он пахнет жизнью. И он, подобно животному – змею, спиралью скользит по аду.

Ад разверзается перед ним как бочка, окованная обручами (кругами), переполненная слезами.

Мне кажется, что конечная цель этого путешествия – восстановление Адама Кадмона, Микрокосма. И действительно, ад – нижняя часть тела, чистилище – тулово, а рай – плечи и голова. Последние две, как и предназначено человеку, устремлены вверх. А вот нижняя часть – кверх ногами, пятками вверх, его самая нижняя часть – срам – глубоко зарыты. Необходимо соединить этого разъятого человека. Пусть даже ужасный шрам (в местах соединения трех сфер) пройдет дважды по этому телу. Все равно.

Путешествие началось с головокружительного спуска вниз по телу-пространству, но когда мы вместе с Данте добираемся до самой глубины (головы) бездны, когда мы вместе с ним выпадаем через нижнюю прореху ада, как песчинка через перемычку песочных часов, которые в этот миг перевернули, то понимаем, – спускаясь, он поднимался. С точки зрения несчастных обитателей Лимба он шел вниз, а с точки зрения насельников Чистилища и Рая – поднимался. Данте нас учит тому, что, опускаясь в глубины души и духа, мы на самом деле поднимаемся ввысь.

Головокружение, буквально возникающее от осознания этого смещения, вывихивает, смещает душу.

Пусть в  России всерьез прочли Данте только в девятнадцатом веке. Но «с  приближением последних времен» он становится все актуальнее.

Стихотворение Владислава Ходасевича предваряется дантовским эпиграфом. В самом стихотворении реминисценция дантовской пантеры, загоняющей в бездну, но эта бездна оказывается в выси – на чердаке. И в полной тьме провидится свет спасения.

 

 

 

ПРИСУТСТВИЕ В ОТСУТСТВИИ

(памятник Иосифу Бродскому,

воздвигнутый во дворе филологического факультета)

 

 

Наш город полон призраков, бывших когда-то людьми и не бывших. Литературные герои на равных сосуществуют со своими творцами. В этом призрачном и граничащем с Летейскими полями городе порой переплетаются судьбы людей, персонажей, теней. Так, например, напротив дома, где провел, предполагаю, всю лучшую часть своей жизни Бродский, находится здание, в котором Достоевский поселил семью генерала Епанчина (роман «Идиот») и заставил приехать туда с вокзала князя Мышкина. Князь Мышкин воротился из-за границы. Бродский, напротив, уехал отсюда в аэропорт.

И памятник, поставленный Бродскому во дворе филфака, связан с дорогой. Монумент этот очень странен и причудлив – скульптор Константин Симун изваял чемодан (символ пути или книги. Но книга – тоже путь). На чемодане мраморные крылья, из которых вырастает голова поэта. Получается фантастический цветок-химера, где стебель-чемодан, околоцветник – крылья, сам цветок – сфероидный лик, как дополнение к нашей бедной флоре, к нашим одуванчикам и полыни. Я не собираюсь оценивать этот памятник как произведение искусства, а скорее как скопище неких символов, связанных с Бродским.

Чемодан – отъезд, разлука с родным городом, по которому юный Бродский любил ездить на велосипеде, в котором остались его родители и друзья. Первых он так никогда уже не увидел, что, думаю, было большой бедой его жизни. Отчаянье как форма переживания мира было ему свойственно изначально, но, думаю, оно усилилось вдвойне после отъезда.

Чемодан, поставленный на попа, похож на книгу.

Голова – поэт вырастает из земли как плод, как порождение петербургской почвы, как символ местного божества. Он становится частью петербургской скупой флоры. Голова – этот мотив имеет много коннотаций в русском фольклоре. И первый из них – Колобок. Герой, который, будучи рожден из муки и масла в совершенной форме шара, не мог нигде укорениться. Он, как известно, «от бабушки ушел, от дедушки ушел, и от тебя, лиса (заяц, медведь) тоже уйду». И Бродский ушел от всех. Мы не знаем его как человека, мы знаем его отчаянье, защищенное от посторонних глаз холодным скепсисом. Голова – это своего рода иерихонская роза, пустынный перекати-шар, катящийся по пустыне, расцветающий, как только на него прольются скупые дожди.

В поэме Пушкина «Руслан и Людмила» действует пророчествующая голова. Пушкин взял этот мотив из сказок. Она, должно быть, в русские сказки попала из египетских мифов, как и оттуда пришла (прикатилась она), чтобы стать двусмысленным божеством тамплиеров.

Бродский, по преимуществу, поэт отчаянья, как уже говорилось. Он и не чаял, что вернется в свой город сферой, знаком плеромы и самодостаточной, герметической (и герметичной) закрытости. Независимо от того, сколько просуществует этот памятник, поэт все равно навеки останется в этом, родном ему городе, в этом, служащем почвой воздухе как ее химерическое порождение.

 

 

 

Офорт Рембрандта –  Христос и разбойники

 

Распятые разбойники
Раскинув руки – как по канатам ринга
Друг против друга,
А между ними – Судья. 

Или три птицы –
Феникс и два петуха бойцовых.
Темный как ястреб навис над светлым,
Рембрандт четвертою птицей
Вокруг Голгофы кружил.
Если иначе взглянуть –
Он – дерево Жизни, ель рождества
Ветви оттянуты тяжестью двух,
Тянут они к земле,
А Он – к небесам. 

Я всегда забываю о них –
О распятых разбойниках,
Будто их не было вовсе.
А они недалеко – внутри
Правое – левое легкое –
Как левый и правый кат,
Друг против друга,
Во тьме розовея,
Висят.

 

 

СТРАНИЦЫ ИЗ ДНЕВНИКА

 

Комарово

 

20 августа <2005 г.>

как хорошо, что я приехала сюда! И грязно здесь, и неустроенно, а все равно… Днем приехала на такси, номер не был освобожден, пришлось ждать. Но вечером пошла на залив, мерцали огни фортов и Кронштадта,  в небе что-то вспыхивало, костры горели на берегу, в небе огромная Луна, а я сочиняла, как в прошлой жизни, стихи о трех царях и боялась их забыть. Прошлась по воде. Не забыла. Как когда-то здесь же, в Комарово, Элегия на пятую сторону. Я шла как загипнотизированная, все-таки таинственное и невероятное это явление – подлинное сочинение. И наутро чувствуешь, просыпаясь, что произошло что-то важное…

 

 

22 августа 2005 г.

вчера долго гуляла  в лесу, собрала даже сыроежек. Потом еще пошла посмотреть старый дом отдыха ВТО, где была такая красивая башня, а сейчас ее нет, и вообще полное запустение. На обратном пути увидела душераздирающую сцену – у самого полотна железной дороги сидел парень, закрыв руками голову, неподвижно (не то пьян, не то накурился), а поодаль сидела с открытой пастью собака – помесь овчарки с кем-то и гневно, укоризненно и растерянно смотрела на него – совершенно как мамаша в таких же обстоятельствах. Когда я проходила мимо, она показала своим видом, что она его охраняет и приближаться к нему нельзя, и в то же время глазами сказала, прося сочувствия – видишь, каково мне! И действительно, если он не очнется и его увезут, то она пропала бы.

Когда я пришла в дом и поднималась по дурнопахнущей лестнице, меня догнал высокий парень в кожаной куртке. Оказалось, он меня ищет, ему кто-то сказал, что я поэт и он хочет, чтобы я прочла его стихи. Зовут Сергей Новоселов, я  его спросила – читал ли он мои стихи, он сказал – нет. На это я ему сказала – тогда и разговаривать не о чем. Но в результате он все-таки вошел, разговаривали, он оказался из Екатеринбурга, 26 лет и, что меня тронуло, работает здесь поваром. И не то чтобы красивый, но вполне мог бы быть удачливым парижским шансонье, кабы был французом. Я ему посоветовала обратиться к Курицыну, он ушел, потом вернулся, забыв ключ. Потом опять вернулся уже со стихотворением – довольно неплохим, живым. И я ему обещала, что сама поговорю о нем с Курициным, а что я, собственно, еще могу, и даже угостила его водкой, а потом он предложил принести еще, но я, слава Богу, отказалась.

Сегодня заплатила за жилье здесь без еды до 6 сентября. И отметила это событие (получилось меньше, чем я думала) в ресторане у моря – сначала в одном съела рыбу и выпила бокал вина, глядя на залив, а потом в соседнем – в обратной последовательности выпила еще вина с холодным супом. Это было все дорого. И потом еще гуляла у залива и валялась и благодарила Бога, что я наконец дышу привольно и вижу море и по ночам звезды.

 

25 авг. 05 г.

Вчера нашла  два белых гриба по дороге на залив. Потом встретила какого-то человека здесь в доме, спросила его, не ложные ли, разговорились, он оказался поэтом Григориным. Подарил мне свою книжку – вялую, дилетантскую – и сказал, что у него есть книга Ле<ны> Кумпан. Я выпросила почитать, прочитала уже себе на беду – как-то уныло и глупо, разоблачительно для нее. Интересно, что проза гораздо больше обнажает человека – о чем бы он ни писал. Глупо называет Лидию Як. <Гинзбург> «старухой», «старушкой» – через каждые два слова. Я помню, что тогда еще меня раздражало, когда Ксанка Кумпан так ее за глаза называла. Обо мне она поначалу пишет хорошо, но малоинтересный разговор, как я говорила у Л. Я. о том, что и лучше писать в пустоте и она, Лена, говорит, что Леночка, мол, со свойственным ей чувством противоречия и будет «отчаянно хорошо писать». Но в конце книги она зачем-то посвятила главу тому, как я постарела – она считает, что уже в конце 70-х (что нелепо – мне было 30) и особенно меня огорчило и разозлило то, что она вкладывает в мои уста вульгарнейший монолог – несвойственный мне словарь. Будто отомстила за то, что я Глебу <Горбовскому> сказала тогда, когда он меня довел, – что я лучше поэт, и он заплакал, а она такого не прощала. Но книга вообще мелкая, мне стало обидно за свою юность. Грустно. И там так много об этом доме, где я сейчас.

 

26 августа

сегодня был сильный ветер с востока на заливе – так будто поземку мело по пескам. Кронштадт  едва виднелся – будто нарисованный дымом. Ветер входил в грудь и выходил через лопатки. Думала о Данте – что для высокого поэтического творения нужен архитектонический замысел и глубокая личная заинтересованность – Данте спустился в ад, чтобы увидеть мучения своих врагов, а поднялся в рай, чтобы увидеть Беатриче. Но ко всему этому присоединяется еще какая-то иная сила, и тогда бывают такие прозрения, их невозможно выдумать, как с предателями друзей, которые умерли, а думают, что живы.

 

29 августа 2005 г.

сегодня гуляла у залива долго. Наткнулась на невероятные заросли мелкого, почти карликового шиповника в одной песчаной ложбинке – как высокий ковер, он был, этот шиповник, как праздник. Темная зелень, иногда почему-то со светлыми веточками, сиреневые слегка увядающие цветы, и множество плодов – темно-вишневых, карминных, желтых, с искоркой света в каждом – как множество глаз. И торчащие среди этой красоты и еще более ее подчеркивающие мертвые веточки – черно-серые.

 

31 авг. 05 г.

сегодня 64 года, как не стало Марины Цветаевой и 60 со дня гибели моей несчастной, 16-летней тогда тети Лили.

Вчера была в городе, и на автоответчике меня ждало сообщение от Гали Гампер о смерти Нелли Ореховой, поэтессы, когда-то библиотекарши здесь в Комарово. Я как раз говорила о ней в библиотеке и обещала привезти ее телефон. А другое сообщение от моего брата двоюродного Вити, я его не сразу узнала, он странно сказал – Леночка, у нас беда, умер Андрей. Я не сразу поняла – кто это, он ко мне так никогда не обращался. Значит, умер мой старший кузен Андрей Панфилов. Я позвонила и поговорила с Розой, которой тяжелее всех, мама всегда говорила, что самое страшное – это терять детей. У Андрея была большая родинка меж бровей, как у индианок. Он умер 24 августа от инсульта. Он много пил, но как раз последнее время бросил.

Здесь в Комарово я уже одна осталась. Как этот дом существует – непонятно. Дня три назад видела странное явление – у залива дул сильный, почти штормовой ветер, высоко над лесом я увидела птицу – если это была птица – она висела в этом шторме совершенно неподвижно и долго, я уходила, а она оставалась на прежнем месте. На фоне чтения Кастанеды меня это насторожило.

 

Песнь полукровки

Варварской крови грубые токи
В теле моем – как не быть мне жестокой
К замкнутой жизни своей?
Силу казачью от воли йудейской
Не отгородишь в себе занавеской,
Вот и сплелись в кадуцей.
Вот и замкнулись как провода,
Вот и сомкнулись как невода –
Парою змей.
Только вот жезл – наш бескровный водитель
Кровь его – свет, он – третий родитель,
Он нас ведет в Эмпирей.

____________________


(Публикация Кирилла Козырева)