Юрий ЧАЙНИКОВ
Биография

* 1950
 

Закончил экономический факультет МГУ (1972). Работает в ИНИОНе, на радио.
Переводчик прозы и драматургии польских писателей В. Гомбровича, С. И. Виткевича, Ч. Милоша, Т. Ружевича, К. И. Галчинского, С. Мрожека и др. Лауреат премии журнала «Новый мир» (1996); нагрудный знак «За заслуги перед польской культурой» (1999).

Премия Андрея Белого 2012 присуждена за переводы с польского (Войцех Кучок, Михал Витковский, Витольд Гомбрович).

Переводы

В. Гомбрович, Порнография. СПб.: Азбука, 2000.

В. Кучок, Дряньё (антибиография). М.: НЛО, 2005. 

С. И. Виткевич, Прощание с осенью. М.: Вахазар; Рипол Классик, 2006.

М. Витковский. Любиево. М.: НЛО, 2007.

В. Кучок, Как сон. СПб.: Азбука, 2010.

М. Витковский, Марго. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2010.

М. Витковский, Б. Р. - М.: НЛО, 2010.

В. Кучок, Царица печали. СПб.: Азбука-Аттикус, 2012.

В. Гомбрович, Дневник. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2012.

Витольд Гомбрович - Отрывки из ДНЕВНИКА (Перевод с польского Юрия Чайникова)

<1953 год>

Понедельник

     Дух рождался из имитации духа, и писатель должен был притворяться писателем, чтобы в конце концов стать писателем. Довоенная литература в Польше была, за малым исключением, неплохой имитацией литерату­ры, вот и все. Эти люди знали, каким должен быть великий писатель – «настоящим» – «глубоким» – «конструктивным», – а потому они изо всех сил старались соответствовать этим положениям, но все дело им пор­тило сознание того, что отнюдь не их собственные «глубина» и «возвы­шенность» толкают их к писательству, а совсем наоборот – они культи­вируют в себе эти глубины ради того, чтобы сделаться писателями. Вот так и происходил этот тонкий шантаж ценностями, и уже было неизвест­но, не провозглашает ли кто приниженности, дабы возвыситься и вы­рваться вперед, не провозглашает ли кто банкротства культуры и литера­туры лишь для того, чтобы войти в число хороших литераторов. И чем большим среди этих опутанных собственными противоречиями существ был голод на настоящие и чистые ценности, тем отчаяннее становилось чувство необоримой и отовсюду лезущей пошлости. Ох уж эта выдуман­ная интеллигентность, взвинченность, притянутая за уши утонченность, эти душевные муки — и все ради читателя! Существовало одно лишь сред­ство, чтобы выбраться из этого ада: показать действительность, обнажить весь ее механизм и чистосердечно признать верховенство человеческого над божественным, – однако именно этого не просто боялась наша лите­ратура, на это ни за что не соглашались литераторы – хотя одно лишь такое признание могло вооружить их новой правдой и искренностью. Вот причина, в силу которой довоенная польская литература все больше и больше становилась подражательством. А простодушный народ, прини­мавший ее всерьез, очень удивлялся, наблюдая, как его «ведущие писате­ли», припертые историческим моментом к стенке, начали менять кожу, как они быстро приобщились к новой вере и заплясали под новую дудку. Писатели! Но в том-то все и дело, что это все были такие писатели, кото­рые ни за что не хотели перестать быть писателями, они были готовы на самые героические жертвы, лишь бы только удержаться в своем писатель­стве.


     Я вовсе не утверждаю, что если бы на меня стали давить те же самые силы, какие давили на них, то я не совершил бы того же самого ляпа, более того: считаю такой исход весьма правдоподобным, – однако при этом я не свалял бы дурака, как это сделали они, ибо по отношению к себе я был более искренним и не изрыгал абсолютные ценности так обильно. Тогда, в оживленных и шумных варшавских кафе, во мне зрело предчувствие приближающегося дня конфронтации, выявления и обна­жения позиций, в результате чего я на всякий случай призывал избегать славословия. Однако не все было банкротством в этом банкротстве, и сегодня в книге Милоша <«Порабощенный разум», 1951> я склонен выискивать скорее то новое, что да­вало возможность развития, нежели признаки окончательной катастро­фы. А интересует меня вот что: насколько этот мрачный опыт может гарантировать писателям Востока превосходство над их западными кол­легами.


     Ясно, что в своем упадке они оказываются каким-то странным обра­зом выше Запада, и Милош не раз подчеркивал те своеобразные силу и ум, которые способна обеспечить школа фальши, террора и систематического искажения. Но и сам Милош представляет собой иллюстрацию этого свое­образного развития, поскольку его спокойное, ровное слово, которое с таким убийственным спокойствием проникает в то, что оно описывает, имеет привкус определенной специфической зрелости, несколько отли­чающейся от той, которая расцветает на Западе. Я бы сказал, что в своей книге Милош сражается на два фронта: у него речь идет не только о том, чтобы во имя западной культуры осудить Восток, но также и о том, чтобы навязать Западу собственное, привнесенное извне личное переживание и свое новое знание о мире. И этот вот поединок, который практически в одиночку ведет современный польский писатель с Западом, где суть игры состоит в том, чтобы показать собственную ценность, силу, индивидуаль­ность, для меня представляет больший интерес, чем анализ проблем коммунизма, поскольку каким бы глубоким ни был анализ, ничего нового он дать уже не сможет.


       Сам Милош как-то сказал нечто вроде того, что разница между за­падным и восточным интеллектуалами в том, что первому как следует не врезали по ж... В соответствии с этим замечанием, наше преимуще­ство (я включаю сюда и себя) состоит в том, что мы являемся представи­телями культуры огрубленной, а стало быть, стоящей ближе к жизни. Впрочем, Милош прекрасно понимает границы данной истины – было бы печально, если бы наш престиж должен был основываться исключи­тельно на побитой части тела, поскольку побитая часть тела – это не часть тела в нормальном состоянии, а философия, литература, искус­ство должны все-таки служить тем, кому не повыбивали зубов, не под­били глаза и не своротили скулы. А теперь посмотрите на Милоша, как он все еще силится приспособить свое одичание к требованиям западной утонченности.

  
       Дух и тело. Бывает, что ублажение тела обостряет чуткость души, и за задернутыми занавесками, в душной комнате буржуа рождается та суро­вость духа, которая даже и не снилась тем, кто с бутылками бросался на танки. Вот почему наша грубая культура будет пригодной только в пере­варенном виде, и только тогда она станет новым воплощением истинной культуры, продуманным и организованным нами вкладом в универсаль­ную духовность.


       А теперь вопрос: в состоянии ли Милош и та польская литература, ко­торая сейчас находится на свободе, хотя бы отчасти реализовать эту про­грамму?
  <…>

 

Среда

 

     С некоторых пор (и, возможно, в результате монотонности здешнего образа жизни) меня разбирает любопытство, которого до сих пор не было, неимоверное любопытство, а именно – желание знать, что произойдет в следующую минуту. Перед моим носом стена темноты, из которой сей­час выступит нечто такое, что явится грозным предзнаменованием. За тем углом... что там? Человек? Собака? Если собака, то как выглядит, какой породы? Вот сижу я за столом, сейчас подадут суп, но... какой суп? Это основное, по сути, познание до сих пор не было отражено в искусстве, че­ловек как инструмент превращения Неизвестного в Известное не фигури­рует в числе ее главных героев.

     Закончил чтение книги Милоша.

     Поучительное и вдохновляющее чтение для всех нас, для польских писателей, и потрясающее. Когда я один, я постоянно думаю об этом, и меня всё меньше интересует Милош-защитник западной цивилизации и всё больше – Милош-противник и соперник Запада. Там, где он пытается отличаться от западных писателей, там он для меня важнее всего. Я ощу­щаю в нем то же самое, что и в себе самом, – то есть неприязнь и пренебрежение в отношении к ним, смешанные с горьким бессилием. Сопостав­ление Милоша с Клоделем, например, или с Кокто, или даже с Валери приводит к удивительным выводам. Казалось бы, что этот польский писатель, коллега Анджеевского и Галчиньского, завсегдатай «Земяньской», располагает большим запасом реализма и что он более «современный», а вдобавок и более свободный духовно, более открыт действительности и более к ней лоялен; дальше возникает впечатление, что он, возможно, даже более одинок, и далее – что он отбросил остатки тех иллюзий, за которые все еще цепляются западные поэты (например, Валери: он хоть и полностью очищен от иллюзий, но не перестал быть человеком, связан­ным с определенной средой и с определенным социальным строем, – а Милош совершенно выбит из седла). Вот и создается впечатление, что эта брутализированная культура дает преимущества, и притом приличные. Однако все это как бы не доведено до конца, не договорено, не консоли­дировано, и нам, возможно, не хватает того окончательного понимания, которое наделило бы нашу истину абсолютной уникальностью и силой. А ключа к нашей загадке у нас нет.

     Как же раздражает нас неясность нашего отношения к Западу! Поляк, находящийся в конфронтации с восточным миром, это поляк определен­ный, заранее известный. Поляк, обращенный лицом к Западу, неясен, его образ полон смутного гнева, недоверия, непонятного раздражения.


Четверг

 

     Идет дождь и довольно холодно. Поэтому весь день я читал «Братьев Карамазовых» в прекрасном издании, включающем также письма и ком­ментарии Достоевского.
 

 

Пятница

 

     Почта. R. прислал мне письма и журналы, среди которых последняя «Культура». Из нее я узнаю, что Милош получил Prix Europeen за роман, которого я пока не знаю: «La prise du pouvoir» <«Захват власти», 1953>. В той же самой «Культу­ре» заметки Милоша о «Венчании» и «Транс-Атлантике» <пьеса и роман В. Гомбровича, 1953>.
 

 

Суббота

 

     Большая часть немногочисленной почты, полученной мною по пово­ду «Транс-Атлантика», не выражает протеста по поводу «оскорбления са­мых святых чувств» и не является полемикой или комментарием. Нет. Лишь два вопроса не дают покоя читателям: как я смею писать слова с большой буквы посреди предложения и как я смею употреблять слово г....?

     Что остается думать об интеллектуальном и любом другом уровне че­ловека, который до сих пор не знает, что слово меняется в соответствии с обстоятельствами его употребления — что слово «роза» может потерять аромат, когда его произносят уста претенциозной эстетки, а слово «г....» может стать свидетельством прекрасного воспитания, если им пользуется осознающая свои цели дисциплина?

     Но они хотят читать дословно. Если кто-то употребляет возвышенные слова – то это человек благородный, если крепкие – то это человек силь­ный, если вульгарные – то вульгарный. И эта тупая дословность свирепст­вует и в высших кругах общества. Так как же после этого мечтать о поль­ской литературе в широком смысле слова?


 

Вторник (через две недели после возвращения в Буэнос-Айрес)

 

     Я получил письмо от Милоша, в котором содержится следующая кри­тика «Транс-Атлантика».
 

     «Пользуясь случаем, хочу поделиться с Вами мыслями о Вашем писа­тельстве. Моментами у меня создается впечатление, что Вы поступаете как Дон Кихот, наделяющий некоей особой жизнью ветряные мельницы и баранов. Если смотреть на события из Польши (или вообще с точки зрения крепкой драки, которая имела место), то "поляки", которых вы пытаетесь освободить от польскости, – это всего лишь бледные тени с необычайно низким градусом существования... Другими словами, Вы иногда поступаете так, будто происшедшее там, то есть вся та ликвидация, ужасающе по­следовательная, там, в Польше, как будто ее не было, как будто Польшу смёл с лица земли какой-то лунный катаклизм, а Вы приходите со своим отвращением к незрелой, провинциальной, предвоенной Польше. Возможно, такое личное сведение счетов нужно, и даже необходимо, но только для меня это всё люди, с которыми счеты уже сведены, причем сведены слиш­ком круто. И масса вопросов уже решена тем же основательным способом. Это очень трудная проблема, и состоит она в том, что марксизм ее лик­видирует (точно так же, как, например, разрушение города ликвидирует супружеские ссоры, заботу о мебели и т. д.).

     Но здесь есть какая-то нигилистическая ловушка, и мы пребываем между желанием говорить с людьми о Польше, то есть создать некую пост-марксистскую формацию (которая должна переварить марксизм и погло­тить его), и желанием абсолютно собственной, самостоятельной мысли (которая не может считаться с преобладающей там температурой, впро­чем, реальной и меняющей как прошлое, так и будущее). Когда я читаю Вас, всегда думаю об этом...»
 

     На это я ответил ему:


     «Дорогой пан Чеслав,

     Если я правильно Вас понял, Вы ставите "Транс-Атлантику" два упре­ка: что я свожу счеты с довоенной Польшей, которая испарилась, и избегаю столкновения с Польшей нынешней, реальной; и что мысль моя, как кошка, ходит сама по себе, что у меня свой мир, который может показаться химе­рическим или анахроничным.

     Но, как Вы справедливо замечаете, Вы оцениваете это дело так, как оно видится из Польши. Я же не могу смотреть на мир иначе, как только с собственной точки зрения.

     И чтобы внести некоторый порядок в мои чувства, я решил (и притом очень давно), что буду писать только о собственной реальности. Я не могу писать о теперешней Польше, я не знаю ее. Тот "дневник", каковым явля­ется мой "Транс-Атлантик", затрагивает мои переживания в 1939 году, вызванные тогдашней польской катастрофой.

     Может ли такое сведение счетов с минувшей Польшей иметь значение для Польши нынешней? Вы упомянули в своем письме Дон Кихота – а я ду­маю, что Сервантес писал Дон Кихота, чтобы свести счеты с современны­ми ему плохими рыцарскими романами, от которых сегодня не осталось и следа. А Дон Кихот остался. Из чего и в отношении более скромных авто­ров можно сделать вывод, что о вещах преходящих можно писать непре­ходяще.

     Целясь в довоенную Польшу, "Транс-Атлантик" метит во все Польши настоящего и будущего, поскольку я занят преодолением национальной фор­мы как таковой, отстранением от всякого "польского стиля", каковым бы он ни был. Сегодня поляки в Польше подчинены определенному "польскому стилю", который рождается там под давлением новой соборности. Через сто лет, если мы еще останемся народом, в нашей среде создадутся другие формы, и далекий потомок мой взбунтуется против них, подобно тому, как я восстаю сегодня.

     Я нападаю на польскую форму, потому что это моя форма... и потому что все мои произведения стремятся в определенном смысле (в определен­ном – потому что это только один из смыслов моей бессмыслицы) быть ревизией отношения современного человека к форме – форме, которая воз­никает не непосредственно из него, но создается "между" людьми. Видимо, нет нужды говорить Вам, что эта мысль со всеми ее разветвлениями – дитя нашего времени, времени, когда люди с полным сознанием дела при­ступили к формированию человека – мне даже кажется, что для сегодняш­него сознания это ключевая мысль.

     И хотя ничто не коробит меня больше, чем анахронизм, я предпочи­таю не слишком связываться с лозунгами дня, которые так быстро меня­ются. Я думаю, что искусство должно скорее сторониться лозунгов и ис­кать свои, более свойственные ему пути. В произведениях искусства мне больше всего нравится то загадочное отклонение, которое делает принад­лежащее своей эпохе произведение все-таки произведением индивидуально­сти, личности, живущей своей собственной жизнью»...

 

     Я привожу эту переписку, чтобы ввести читателя в круг тех разгово­ров, которые ведут литераторы вроде Милоша или меня, ищущие, каждый по-своему, свою писательскую линию. Однако я должен дополнить это неким комментарием. Мое письмо к Милошу стало бы значительно более искренним и полным, если бы я написал в нем ту истину, что меня не очень-то волнуют все эти тезисы, пути, проблемы; что, хотя я и занима­юсь ими, но делаю это скорее против желания; а в сущности, и в первую очередь, ребячусь... Интересно, может, и Милош тоже в первую очередь ребячится?


Среда

 

     Милош – громадная сила. Это писатель с ясно очерченной задачей, призванный ускорить наш темп, чтобы мы успели за эпохой, и с замеча­тельным талантом, прекрасно приспособленным к выполнению этого свое­го предназначения. У него есть нечто такое, что ценится на вес золота, что я назвал бы «волей реальности» и вместе с тем ощущение точек жуткого нашего кризиса. Он принадлежит к тем немногим, чьи слова исполнены значения (единственное, что может его погубить, это спешка).

     Но этот писатель сделался за последнее время специалистом по Поль­ше, а после – и по коммунизму. Точно так же, как я отделил Милоша Вос­точного от Милоша Западного, может быть, следовало бы сделать разли­чие между Милошем – «абсолютным» писателем и Милошем – писателем текущего момента. И как раз Милош Западный (то есть тот, что во имя Запада осуждает Восток) является Милошем меньшего калибра и прехо­дящим. Западному Милошу можно сделать ряд упреков, касающихся не­посредственно всего того крыла современной литературы, которое живет одной лишь проблемой – коммунизмом.

     Первый упрек таков: они слишком усердствуют. Не в том смысле, что преувеличивают опасность, а в том, что придают этому миру черты почти что демонической исключительности, чего-то небывалого и к тому же удивительного. Этот подход несовместим со зрелостью, которая, зная суть жизни, не позволит ее событиям удивить себя. Революции, войны, катаклизмы – что может значить эта пена по сравнению с фундаменталь­ной угрозой существованию? Вы говорите, что до сих пор не было ничего подобного? Вы забываете, что в ближайшей больнице творятся не мень­шие жестокости. Вы говорите, что гибнут миллионы? Вы забываете, что миллионы гибнут постоянно, без минуты перерыва, от сотворения мира. Вас пугает и поражает та угроза, потому что ваше воображение уснуло и вы забываете, что мы сталкиваемся с адом на каждом шагу.

     Это важно, ибо действенно осудить коммунизм можно только с пози­ций самой строгой и глубокой экзистенции, и никогда с позиций поверх­ностной и сглаженной жизни, жизни мещанской. Вас охватывает свой­ственное художникам желание сделать картину более яркой, придать ей наибольшую выразительность. Поэтому ваша литература является воз­величиванием коммунизма и вы строите в своем воображении явление столь мощное и столь исключительное, что еще чуть-чуть – и вы падете пред ним на колени.

     Поэтому я спрашиваю, не больше ли соответствовало бы истории и нашему знанию о мире и человеке, если бы вы рассмотрели этот мир за занавесом не как новый, невиданный, демонический мир, а как наруше­ние и искажение мира обычного; и если бы вы не теряли истинных про­порций между этими конвульсиями взбаламученной поверхности и неу­станной и глубокой жизнью, идущей под поверхностью?

     Второй упрек: сводя все к этой единственной антиномии между Вос­током и Западом, вы должны – и это неизбежно – подчиниться схемам, которые вы сами и создаете. И тем более, что нельзя различить, что в вас стремление к правде, а что – стремление к психической мобилизации в этой борьбе. Я не хочу этим сказать, что вы ведете пропаганду – я хочу сказать, что в вас говорят глубинные коллективные инстинкты, которые сегодня велят людям сосредоточиваться лишь на одном вопросе, гото­виться лишь к одной битве. Вы плывете по течению массовых представле­ний, которое уже выработало свой язык, свои понятия, картины и мифы, и это течение уносит вас дальше, чем вы того желаете. Сколько в Милоше от Оруэлла? Сколько в Оруэлле от Кестлера? Сколько в них обоих от этих тысяч и тысяч слов, которые изо дня в день производят печатные машин­ки и печатные станки, что во всяком случае не является делом американ­ского доллара, а проистекает из самой нашей природы, которая требует для себя определенного мира? Бесконечность и богатство жизни вы резю­мируете для себя в нескольких темах и оперируете упрощенной концеп­цией мира, концепцией, о которой вы прекрасно знаете, что она – времен­ная.

     Ценность чистого искусства состоит в том, что оно ломает схемы.

     А третий упрек еще хуже: кому вы хотите служить? Личности или мас­се? Если коммунизм – это нечто такое, что подчиняет человека коллекти­ву, то самым действенным способом борьбы против коммунизма является усиление личности в противоположность массе. А если еще вдобавок по­нять, что политика, что проходная и рассчитанная на определенный эф­фект литература желают создать коллективную силу, способную к борьбе с Советами, и что задача серьезного искусства в другом – оно либо оста­нется навсегда тем, чем было испокон веку, то есть голосом личности, вы­разителем человека в единственном числе, либо исчезнет. В этом смысле одна страница Монтеня, одно стихотворение Верлена, одно предложение Пруста более «антикоммунистичны», чем тот хор обвинителей, который вы из себя составили, ибо они свободны – они освобождают.

     И наконец, четвертый упрек: по-настоящему дерзновенное творчество (поскольку эти упреки касаются не всех подряд, а лишь создателей с вы­сокими претензиями, тех, кто не отказывается от имени художника) должно опережать свое время, быть искусством завтрашнего дня. Как примирить эту капитальную задачу с актуальностью, то есть с днем сегод­няшним? Художники горды, что последние годы неизмеримо расширили их представления о человеке, расширили настолько, что даже недавно ушедшие из жизни авторы кажутся наивными, однако все эти правды и полуправды были даны им единственно затем, чтобы они их преодолели и обнаружили другие, скрывающиеся за ними. Искусство, кроме того, должно быть разрушителем сегодняшних понятий во имя понятий воз­никающих. Но эти новые, зарождающиеся вкусы, завтрашние чувства, ожидающие нас духовные состояния, концепции, эмоции – как же они могут выйти из-под пера, которое стремится лишь к консолидации сегод­няшних взглядов, сегодняшних противоречий? Помещенные Милошем в «Культуре» замечания о моей пьесе дают неплохую иллюстрацию это­го. Он заметил в «Венчании» то, что «в духе времени» – отчаяние и стон вследствие унижения человеческого достоинства и неожиданного краха цивилизации, – но не заметил, как наслажденье и игра притаились за этим сегодняшним фасадом, готовые в любую минуту вознести человека над его неудачами.

     Мы постепенно начинаем пересыщаться сегодняшними чувствами. Наша симфония приближается к тому моменту, когда вступает баритон и поет: братья, бросьте свои песни, пусть зазвучат другие звуки! Но песнь будущего не родится под тем пером, которое слишком связано с настоя­щим временем.

     Было бы глупо, если бы я предъявлял претензии людям, которые при виде пожара забили в колокол. Не к этому я стремился. Но я говорю: пусть каждый делает то, к чему он призван, к чему у него есть способности. Ли­тература крупного калибра должна стрелять на дальние расстояния и бес­покоиться прежде всего о том, чтобы ничто не ограничивало ее радиуса действия. Если вы хотите, чтобы снаряд полетел далеко, вы должны ствол орудия направить вверх.


 

Пятница

 

     Новый номер «Ведомостей» <основанный в 1924 году варшавский еженедельник «Wiadomości Literackie», с 1939 года выходил в Лондоне>, а в нем – мой «Банкет» <рассказ В. Гомбровича>. А также – «хвалебная» статья о Милоше. Читаю: «"Порабощенный разум" – это сбивание спеси с эмигрантской литературы». Дальше: «Отдельные главы Милоша больше всего напоминают из знакомых мне вещей манеру пись­ма Пруста, с той только разницей, что они лучше произведений Пруста». А дальше такой пассаж: «Остальные главы – это историко-экономико-философские теории, явно превосходящие запас знаний автора. Это бле­стящие афоризмы, которым не хватает основ знания и науки: претензии этой книги значительно перерастают ее реальную ценность».

     Боюсь, что претензии этой рецензии значительно переросли ее реаль­ную ценность. Если эмгрантская литература еще нуждается в «сбивании спеси» и если это должно быть главной заслугой Милоша, то... то уж луч­ше не вспоминать о Прусте, у которого, как ни посмотри, в голове менее элементарные проблемы. Однако сравнение Милоша с Прустом способно вогнать читателя в состояние смешения всех чувств и вырвать у него из груди возглас типа: что общего у пряника с ветряком? у петуха с индю­ком?

     Впрочем, это не столь важно. Более достоен внимания третий пассаж из процитированных мною. Кто, г-н Мацкевич, кто из литераторов, из людей образованных, и даже из мудрецов, кто обладает необходимым на­бором «основ знания и науки»? Не в том ли дело, что наши библиотеки переросли нашу возможность усвоить, что мы в большей или меньшей степени являемся невеждами и что нам остается только с чистой совестью пользоваться тем запасом знаний, какой у нас есть. Получается, что чело­век столь высокого интеллекта, как Милош, не имеет права просто расска­зать о своих самых интимных переживаниях, права искать в них ту истину, на которую его хватает, без того, чтобы его не обвиняли в претенциозно­сти, зазнайстве и невежестве? В шестом классе я состоял членом Дискус­сионного клуба и вспоминаю, что эти обвинения были самыми убийственными – и тем более убийственными, что их словно мяч перебрасывали назад: «Это не я, это ты зазнайка и невежда!»

     И главное – откуда это он взял про историко-экономико-философские теории, якобы составляющие большую часть книги? Воистину о книгах пишут что попало.

     Мое отношение к «Ведомостям» (а также к «Культуре») и к Ст. Мацкевичу сложное. «Ведомости» я считаю прекрасным и необычайно полез­ным еженедельником, а Мацкевича читаю с высочайшим удовольствием даже тогда, когда он меня раздражает, но эта гнетущая легкость, с ко­торой литературная публицистика расправляется с литературой, толкает меня к сопротивлению. В самой природе писательской прессы есть что-то такое, что должно застревать костью в горле литературы.


 

Четверг

 

     Как-то раз я объяснял, что для того, чтобы адекватно почувствовать то воистину космическое значение, какое для человека имеет человек, сле­дует представить себе следующее: ты совсем один, в пустыне, никогда рань­ше не видел людей и даже не догадываешься о возможности существо­вания другого человека. Затем в поле твоего зрения попадает похожее на тебя существо, однако это не ты – тот же самый принцип, но воплощенный в другом теле, кто-то такой же, но все же другой, – и тогда ты начинаешь ощущать чудесное дополнение и болезненное раздвоение; но главное – сделанное тобою открытие: ты стал неограниченным, непредвиденным для самого себя, помноженным на все возможности этой чужой, свежей, но все-таки похожей на тебя силы, которая приближается к тебе так, как буд­то ты сам подходишь к себе снаружи.

     А теперь для завершения рассуждений о Милоше: я пытаюсь понять, в чем может состоять та ключевая идея, которую наш восточный опыт мо­жет дать Западу, каким может быть вклад современной польской литера­туры в западную литературу.

     Разумеется, я гляжу на этот предмет несколько субъективно. Я не спе­циалист по части умствования и не скрываю, что мысль для меня – толь­ко строительные леса. Я хочу лишь поведать о том, какие струны затраги­вает во мне та, наша, восточная действительность.

     Убежденному коммунисту революция представляется триумфом разу­ма, добродетели и истины, поэтому для него в ней нет ничего такого, что отходило бы от правильной линии прогресса человечества. Зато «безбож­нику», говорит Милош, революция приносит другое сознание, и выразить его можно такой сентенцией: человек с человеком может сделать все, что угодно.

     В этом состоит нечто такое, что нас, восточных писателей, начинает в основных чертах отделять от Запада. (Обратите внимание, какой я осто­рожный. Я говорю: «в основных чертах», «начинает».) Запад упорно про­должает жить образом обособленного человека и абсолютных ценностей. Нам же зримо начинает являться формула: человек плюс человек; чело­век, помноженный на человека, – однако ее не следует соединять с каким бы то ни было коллективизмом. Бубер, еврейский философ, довольно не­плохо определил это, сказав, что существовавшей до сих пор философии индивидуализма пришел конец и что самым большим разочарованием, какое только ожидает людей в ближайшем будущем, будет банкротство философии коллективизма, которая, рассматривая личность в качестве функции массы, отдает ее в действительности таким абстракциям, как общественный класс, государство, народ, раса; и только на трупах этих мировоззрений родится третье видение человека: человек в соединении с другим, конкретным человеком, я в связи с тобой и с ним...

     Человек через человека. Человек по отношению к человеку. Человек, созидаемый человеком. Человек, усиленный человеком. Не впадаю ли я в иллюзию, когда вижу в этом спрятанную от взоров действительность? Ведь, рассматривая все те недоразумения, которые возникают теперь между нами и Западом, я всегда сталкиваюсь с этим «другим человеком», возвеличенным до категории созидающей силы. Это можно определить двадцатью разными дефинициями, выразить полутора сотнями способов, но факт остается фактом: у нас, сыновей Востока, та проблема, которой усиленно питается половина французской литературы, – проблема инди­видуальной совести – начинает утекать сквозь пальцы. Леди Макбет с Достоевским становятся чем-то немыслимым... и по крайней мере по­ловина текстов разных там мориаков представляется нам свалившейся с луны, а в голосах Камю, Жида, Валери, Элиота, Хаксли мы ощущаем ту роскошь, которая досталась нам в наследство от давно минувших дней, но которую мы не в силах воспринять. Эти различия становятся на практике так явственны, что я, например (я говорю это без тени преувеличения), вообще не в состоянии разговаривать об искусстве с художниками, по­скольку Запад, до сих пор сохраняющий верность своим абсолютным цен­ностям, все еще верит в искусство и в то наслаждение, которое оно нам дает; по мне, так это наслаждение нам навязывается, оно рождается между нами – и там, где они видят человека, преклоняющего колена перед му­зыкой Баха, я вижу людей, которые заставляют друг друга встать на коле­ни и восхищаться, наслаждаться, восторгаться. Поэтому такое видение искусства должно было отразиться на всем моем с ним общении, и я иначе слушаю концерт, иначе восхищаюсь великими мастерами, иначе оцени­ваю поэзию.

     И так во всем. Если это ощущение еще не выявилось в нас с достаточ­ной силой, то это только потому, что мы – рабы полученного нами в на­следство языка; однако через щели формы оно все упорнее лезет наружу. Что родится, что могло бы родиться в Польше и в душах разбитых и огруб­ленных людей, когда однажды исчезнет и этот новый порядок, который раздавил старый, и наступит Ничто? Вот картина: почтенное высокое зда­ние тысячелетней цивилизации рухнуло, тишина и пустота, а на развали­нах – копошатся старые и ничтожные человеческие существа, которые все никак не могут очнуться. Ибо рухнула их церковь со всеми ее алта­рями, росписями, витражами, статуями, перед которыми они преклоня­ли колени; кровля, которая их когда-то защищала, обратилась в прах, а они – во всей своей неприкрытой наготе. Где укрыться? Что любить? На кого молиться? Кого бояться? В чем искать источник вдохновения и силы? И неудивительно, что в этих условиях они увидят в себе единственную созидательную силу и единственно доступное им Божество. Вот тот путь, что ведет от обожания созданных человеком произведений к открытию человека как решающей и голой силы.

     Обитатели прекрасного здания западной цивилизации должны при­готовиться к нашествию бездомных с их новым пониманием человека...

_______________________________

Витольд Гомбрович. Дневник / Пер. с польск. Ю. Чайникова. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2012.