Владимир ТОПОРОВ
Биография

* 1928 (Москва) † 2005 (там же)

Филолог, историк культуры, переводчик. В 1951 окончил филфак МГУ, после защиты кандидатской диссертации (1955) работал в Институте славяноведения АН, с 1992 – также в Институте высших гуманитарных исследований РГГУ. В 1989 стал доктором наук honoris causa, в 1990 – действительным членом АН СССР. Был членом редколлегии ряда иностранных и российских журналов.

Основная сфера научных интересов и занятий: лингвистика, фольклор, литература, миф и ритуал, семиотика, история, философия. Более 1700 научных работ, из них более тридцати – монографии.

В 1991 за участие в энциклопедии «Мифы народов мира» удостоен Государственной премии СССР (1991), от которой отказался. Лауреат премии Александра Солженицына (1998).

Премия Андрея Белого 2003 присуждена за обнаружение и расшифровку зыбкого петербургского палимпсеста в книге «Петербургский текст русской литературы», за революционные методологические достижения, не отлившиеся в догму.

Книги

Дхаммапада (пер. с пали). М.: Изд-во вост. литературы, 1960; Изд-во Чернышева, 1993.

Санскрит. М.: Изд-во вост. литературы, 1960 (совм. с Вяч. Вс. Ивановым).

Язык пали. М.: Наука, 1965; 2002 (совм. с Т. Я. Елизаренковой).

Славянские языковые моделирующие семиотические системы (древний период). М., 1965 (совм. с Вяч. Вс. Ивановым).

Исследования в области славянских древностей. М.: Наука, 1974.

Прусский язык. Словарь. Т. 1–5. М.: Наука, 1975–1990.

Эней – человек судьбы. К «средиземноморской» персонологии. М.: Радикс, 1993.

Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического. М.: Прогресс. Культура, 1995.

Святые и святость в русской духовной культуре. Т. 1–2. М.: Языки русской культуры, 1995; 1998.

Петербургский текст русской литературы. Избранные труды. СПб.: Искусство – СПб., 2003.

Исследования по этиологии и семантике. Т. 1. М., 2004.

Из истории петербургского аполлинизма: его золотые дни и его крушение. М.: ОГИ, 2004.

«Бедная Лиза» Карамзина. М.: Русский мир, 2006.

Исследования по этимологии и семантике. Кн. 2. М.: Языки славянских культур, 2006.

Петербургский текст. М.: 2008.

Из книги ПЕТЕРБУРГСКИЙ ТЕКСТ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Петербургский текст: его генезис и структура, его мастера

 

Как и всякий другой город, Петербург имеет свой «язык». Он говорит нам своими улицами, площадями, водами, островами, садами, зданиями, памятниками, людьми, историей, идеями и может быть понят как своего рода гетерогенный текст, которому приписывается некий общий смысл и на основании которого может быть реконструирована определенная система знаков, реализуемая в тексте. Как некоторые другие значительные города, Петербург имеет и свои мифы, в частности аллегоризирующий миф об основании города и его демиурге (об этом мифе и о его соотношении с исторической реальностью см. работы Н. П. Анциферова и Н. Н. Столпянского в первую очередь, Ло Гатто и др.) С этим мифом своими корнями связан миф о «Медном Всаднике», оформленный в знаменитой поэме Пушкина, ставшей одной из главных составных частей Петербургского текста, хотя мифологизация этой фигуры царственного Всадника началась значительно раньше. Сочетание в поэме Пушкина  синтетичности, проявляющейся, в частности, и в «композитности» ее текста, содержащего обильные явные и еще чаще неявные цитаты, реминисценции, отсылки к другим – русским и нерусским – текстам, с глубиной  историософской  мысли и, по сути дела, с первым опытом постановки в русской литературе темы «простого» («маленького») человека и истории, частной жизни и высокой государственной политики сделало «Медный Всадник» своеобразным фокусом, в котором сошлись многие лучи и из которого еще больше лучей осветило последующую русскую литературу. Поэма Пушкина стала некоей критической точкой, вокруг которой началась вот уже более полутораста лет продолжающаяся кристаллизация особого «под-текста» Петербургского текста и особой мифологемы в корпусе петербургских мифов. Миф «творения» Петербурга позже как бы был подхвачен мифом о самом демиурге, который выступает, с одной стороны, как Genius loci, а с другой – как фигура, не исчерпавшая свою жизненную энергию, являющаяся в отмеченные моменты города его людям (мотив «ожившей статуи») и выступающая как голос судьбы, как символ уникального в русской истории города. Остается добавить, что если своими истоками миф Медного Всадника уходит в миф творения города, то своим логическим продолжением он имеет эсхатологический миф о гибели Петербурга. К сожалению, до сих пор не обращали внимания или не придавали значения тому, что «креативный» и эсхатологический мифы не только возникли в одно и то же время (при самом начале города), но и взаимоориентировались друг на друга, выстраивая – каждый себя – как анти-миф по отношению к другому, имеющий с ним, однако же, общий корень. Это явление «обратной» зеркальности более всего говорит о внутренней антитетической напряженности ситуации, в которой происходила мифологизация петербургских данностей.

Но уникален в русской истории Петербург и тем, что ему в соответствие поставлен особый «Петербургский»  текст, точнее, некий синтетический сверхтекст, с которым связываются высшие смыслы и цели. Только через этот текст Петербург совершает прорыв в сферу символического и провиденциального. Петербургский текст может быть определен эмпирически указанием основных текстов русской литературы, связанных с ним, и, соответственно, хронологических рамок его. Начало Петербургскому тексту было положено на рубеже 20–30-х годов XIX века Пушкиным («Уединенный домик на Васильевском», 1829, «Пиковая дама», 1833 [«В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германна из "Пиковой дамы" (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип – тип из петербургского периода!), мне кажется, должна еще более укрепиться». Ф. М. Достоевский. «Подросток»], «Медный Всадник», 1833, ср. также ряд «петербургских» стихотворений 1830-х годов). Это начало, уже в 1830-е годы, было подхвачено петербургскими повестями Гоголя (1835–1842) и его петербургскими фельетонами, печатавшимися в «Современнике», и лермонтовским отрывком «У графа В. был музыкальный вечер», 1839 (существенны и некоторые фрагменты «Княгини Лиговской», 1836, ср. начало романа, где задан один из сквозных мотивов Петербургского текста, многократно воспроизводимый и далее [молодой человек, который чуть не был задавлен гнедым рысаком, везшим Печерина, – сочетание двух тем: «задумчивости», «мечтания» среди уличной суеты и социального неравенства], а также начало главы IV, о подверженности «странному влиянию здешнего неба» тех, кто провел свое детство в другом климате, и особенно главу VII: петербургская числовая апокалиптика, описание узкого, угловатого, грязного и зловонного петербургского двора, предвосхищающее Достоевского). 1840–1850-е годы – оформление петербургской темы в ее «низком» варианте – бедность, страдание, горе – и в «гуманистическом» ракурсе, первые узрения инакости города, его мистического слоя – почти весь ранний Достоевский, включая и «Петербургскую летопись» (ср. также Аполлона Григорьева, чья роль в осознании Петербурга весьма значительна – оба «Города» [Да, я люблю..., 1 января 1845 года, и Великолепный град! пускай тебя иной..., 1845–1846], «Прощание с Петербургом», 1846, проза – «виталинский» цикл и др., особенно статья о Достоевском и школе сентиментального натурализма, но и Буткова, Некрасова, авторов многочисленных повестей о «бедных чиновниках», Победоносцева, Гончарова, В. Ф. Одоевского, начинавшего несколько ранее, Соллогуба, Панаева, Дружинина, недооцененного в плане петербургской темы М. М. Достоевского и др.), Белинский, Герцен («публицистический», отчасти «пред-историософский» образ Петербурга). 1860–1880-е годы – петербургские романы Достоевского (но и Григорович, Вс. Крестовский, Полонский, Писемский, Тургенев, Салтыков-Щедрин, Лесков, Случевский, Генслер, Михневич и др., из поэтов Тютчев, Надсон, Апухтин, тот же Случевский и др.). В начале ХХ века – центральные фигуры Петербургского текста – Блок и Андрей Белый («Петербург»); особого упоминания в этой связи заслуживают Анненский и Ремизов («Крестовые сестры» и др.), ср. также Коневского, рубеж двух веков, Мережковского, Сологуба, З. Гиппиус, Вяч. Иванова, Кузмина, А. П. Иванова, старшего брата Евгения Павловича Иванова, автора повести «Стереоскоп» (1909, 1918), из числа лучших образцов петербургской гофманианы [«Эта повесть,– по отзыву Волошина,– безусловно новая и замечательная страница в области петербургской фантастики, начинающейся с "Пиковой дамы" и "Медного всадника"», см. Лица 3, 1993, 5 сл.] и др. С 1910-х годов – Ахматова, Мандельштам, несколько раньше – Гумилев (но и Б. Лифшиц, Лозинский, Зенкевич, Зоргенфрей, Скалдин, Ходасевич, Садовской и др.). В 1920-е (и до рубежа с 30-ми) годы – прежде всего Вагинов, стихи и проза которого представляют своего рода отходную по Петербургу, как бы уже по сю сторону столетнего Петербургского текста, но и Замятин («Пещера», «Москва – Петербург» и др.), С. Семенов («Голод» и др.), Пильняк, Зощенко, Каверин, И. Лукаш и др. И как некое чудо – гигантский шлейф, выплеснувшийся в 1920-е годы и за их пределы: «петербургская» поэзия и проза Мандельштама и Ахматовой, завершающиеся «Поэмой без героя» и «петербургскими» заготовками в прозе (особо следует отметить «Беспредметную юность» А. Н. Егунова). В этом кратком обозрении не упомянуты многие другие фигуры и еще большее количество текстов, образующих как бы субстрат (или некий резерв) Петербургского текста и нередко бросающих луч света на те или иные детали его или же дополняющих уже известное новыми примерами.

Но в связи с темой Петербургского текста они не должны быть забыты, как и образцы Петербурга в изобразительном искусстве, особенно в эпоху осознания и актуализации петербургской темы в начале ХХ века (начиная с художников круга «Мира Искусства»), ср. также «Живописный Петербург» А. Бенуа (1902), труды Г. К. Лукомского, В. Я. Курбатова и др., а в несколько ином плане и П. Н. Столпянского, И. М. Гревса (в частности, рукописные работы 1920-х годов) и др. В связи с петербургской темой в ее мифо-символическом захвате с благодарностью должны быть отмечены имена Евгения Павловича Иванова («Всадник. Нечто о городе Петербурге», 1907) и Николая Павловича Анциферова. Эмпиричность указанного состава текста будет в известной степени преодолена, если обозначить наиболее значительные именно в свете Петербургского текста имена – Пушкин и Гоголь как основатели традиции; Достоевский как ее гениальный оформитель, сведший воедино в своем варианте Петербургского текста свое и чужое, и первый сознательный строитель Петербургского текста как такового; Андрей Белый и Блок как ведущие фигуры того ренессанса петербургской темы, когда она стала уже осознаваться русским интеллигентным обществом; Ахматова и Мандельштам как свидетели конца и носители памяти о Петербурге, завершители Петербургского текста; Вагинов как закрыватель темы Петербурга, «гробовых дел мастер». При обзоре авторов, чей вклад в создание Петербургского текста наиболее весом, бросаются в глаза две особенности: исключительная роль писателей – уроженцев Москвы (Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Григорьев, Ремизов, Андрей Белый и др.) и – шире – не-петербуржцев по рождению (Гоголь, Гончаров, чей вклад в Петербургский текст пока не оценен по достоинству, Бутков, Вс. Крестовский, Г. П. Федотов и др.; строго говоря, не-петербуржцами по рождению были и Мандельштам, и Ахматова), во-первых, и отсутствие в первом ряду писателей-петербуржцев вплоть до заключительного этапа (Блок, Мандельштам, Вагинов), во-вторых. Таким образом, Петербургский текст менее всего был голосом петербургских писателей о своем городе. Устами Петербургского текста говорила Россия, и прежде всего Москва. Потрясение от их встречи с Петербургом ярко отражено в Петербургском тексте, в котором трудно найти следы успокоенности и примиренности. Но не только смятенное сознание, пораженное величием и нищетой Петербурга, находилось у начала Петербургского текста. Как повивальная бабка – младенца, оно принимало на свои руки сам город, с тем чтобы позже усвоить его себе в качестве некоего категорического императива совести. Именно поэтому через Петербургский текст говорит и сам Петербург, выступающий, следовательно, равно как объект и субъект этого текста (удел многих подлинно великих текстов). Одна из задач, стоящих перед исследователями Петербургского текста,– определение вклада в него двух названных начал, сотрудничающих при создании этого текста.

Возможно, однако, и менее эмпирическое описание сущности Петербургского текста. В другой работе было показано, какими чертами «Преступление и наказание», как и некоторые другие произведения русской литературы, включаются в Петербургский текст. В этой части уместно поэтому ограничиться лишь некоторыми дополнительными соображениями о природе этого текста.

Первое, что бросается в глаза при анализе конкретных текстов, образующих Петербургский текст, и на чем здесь нет надобности останавливаться особо, – удивительная  близость друг другу разных описаний Петербурга как у одного и того же, так и у различных (но – и это особенно важно – далеко не у всех) авторов, – вплоть до совпадений, которые в другом случае (но никак не в этом) могли бы быть заподозрены в плагиате, а в данном, напротив, подчеркиваются, их источники не только не скрываются, но становятся именно тем элементом, который прежде всего и включается в игру. Создается впечатление, что Петербург имплицирует свои собственные описания с несравненно большей настоятельностью и обязательностью, чем другие сопоставимые с ним объекты описания (например, Москва), существенно ограничивая авторскую свободу выбора. Однако такое  единообразие  описаний Петербурга, создающее первоначальные и предварительные условия для формирования Петербургского текста, по-видимому, не может быть целиком объяснено ни сложившейся в литературе традицией описания Петербурга, ни тем, что описывается один и тот же объект, а описывающий пользуется имеющимися в его распоряжении «штампами». Во всяком случае единство описаний Петербурга в Петербургском тексте не исчерпывается исключительно климатическими, топографическими, пейзажно-ландшафтными, этнографически-бытовыми и культурными характеристиками города (в отличие, например, от описаний Москвы от Карамзина до Андрея Белого, не образующих, однако, особого «московского» текста русской литературы). Нужно думать, что предварительные условия формирования Петербургского текста должны быть дополнены некоторыми другими, чтобы текст стал реальностью. Главное из этих других условий – осознание (и/или «прочувствование-переживание») присутствия в Петербурге некоторых более глубоких сущностей, кардинальным образом определяющих поведение героев  структур, нежели перечисленные выше. Эта более глубокая и действенная структура по своей природе  сакральна, и она именно определяет сверхэмпирические высшие смыслы, то пресуществление частного, разного, многого в общее и цельно-единое, которое составляет и суть высших уровней Петербургского текста (о «сакральном» см. далее). Тайный нерв единства Петербургского текста следует искать в другом месте. Подобно тому как, например, в тексте «Преступления и наказания» мы «вычитываем» (= формируем) некие новые тексты (как подтексты) или как на основании всей петербургской прозы Достоевского строим единый текст этого писателя о Петербурге, точно так же можно ставить перед собой – применительно к Петербургу – аналогичную задачу на основании всей совокупности текстов русской литературы. Формируемые таким образом тексты обладают всеми теми специфическими особенностями, которые свойственны и любому отдельно взятому тексту вообще, и – прежде всего  семантической связностью. В этом смысле кросс-жанровость, кросс-темпоральность, даже кросс-персональность (в отношении авторства) не только не мешают признать некий текст  единым в принимаемом здесь толковании, но, напротив, помогают этому снятием ограничений на различие в жанрах, во времени создания текста, в авторах (в этих «разреженных» условиях единство обеспечивается более фундаментальными с точки зрения структуры текста категориями). Текст един и связан (действительно, во всех текстах, составляющих Петербургский текст, выделяется ядро, которое представляет собой некую совокупность вариантов, сводящихся в принципе к единому источнику), хотя он писался (и, возможно, будет писаться) многими авторами, потому что он возник где-то на полпути между объектом и всеми этими авторами, в пространстве, характеризующемся в данном случае наличием некоторых общих принципов отбора и синтезирования материалов, а также задач и целей, связанных с текстом. Тем не менее единство Петербургского текста определяется не столько единым объектом описания, сколько  монолитностью (единство и цельность) максимальной смысловой установки (идеи) – путь к нравственному спасению, к духовному возрождению в условиях, когда жизнь гибнет в царстве смерти, а ложь и зло торжествуют над истиной и добром. Именно это единство устремления к высшей и наиболее сложно достигаемой в этих обстоятельствах цели определяет в значительной степени единый принцип отбора «субстратных» элементов, включаемых в Петербургский текст. В этом контексте стоит обратить внимание на высокую степень типологического единства многочисленных мифопоэтических «сверхтекстов» (текстов жизни и смерти, «текстов спасения»), которые описывают сверхуплотненную реальность и всегда несут в себе трагедийное начало, подобно Петербургскому тексту от «Медного Всадника» до «Козлиной песни» (греч. τραγωδία, трагедия). Участие этих начал в Петербургском тексте, может быть, четче всего объясняет различие между темами «Петербург в русской литературе» и «Петербургский текст русской литературы». Хотя единство устремления действительно в значительной степени определяет монолитность Петербургского текста, нет необходимости преувеличивать его значение. В любом случае Петербургский текст – понятие относительное и меняющее свой объект в зависимости от целей, которые преследуются при операционном использовании этого понятия. Уместно обозначить крайние пределы его, внутри которых обращение к Петербургскому тексту сохраняет свой смысл: теоретико-множественная сумма признаков, характерных для произведений, составляющих субстрат Петербургского текста («экстенсивный» вариант), и теоретико-множественное произведение тех же признаков («интенсивный» вариант). В этих пределах только, видимо, и имеет смысл формировать Петербургский текст русской литературы (следует, однако, заметить, что конкретно оба обозначенных предела могут сдвигаться при условии включения в игру новых текстов, подозреваемых в принадлежности к Петербургскому тексту).

Необходимо также отметить, что единство Петербургского текста не в последнюю очередь обеспечивается и единым «локально»-петербургс-ким словарем, представление о котором в общих чертах можно получить далее. Этот словарь задает языковую и предметно-качественную парадигму Петербургского текста, поступая в распоряжение синтаксиса; словарные элементы заполняют имеющиеся схемы развертывания синтаксических структур, что уже выводит к нарративным пред-мотивным построениям. Словарь же задает и семантическое пространство Петербургского текста – как «ближнее», эмпирическое, так и «дальнее», сферу последних смыслов и основоположных идей.

Подводя предварительные итоги рассмотрения понятия Петербургского текста, нужно сказать – с известным заострением, помогающим уяснить основной принцип, который определяет сложение и функционирование этого текста, – следующее. Петербургский текст есть текст не только и не столько через связь его с городом Петербургом (экстенсивный аспект темы), сколько через то, что образует  особый текст, текст par excellence, через его резко индивидуальный («неповторимый») характер, проявляющийся в его  внутренней структуре (интенсивный аспект). Если бы все элементы Петербургского текста («объективный» состав, «природные» и «культурные» явления, «душевные» состояния) и все связи между этими элементами были закодированы с помощью некоего набора символов (чисто условных, т. е. не отсылающих к «содержательному») и если бы семантика текста оставалась неизвестной, то все-таки сам набор элементов, связей был бы ясен. Более того, при остающейся «неинтерпретируемости» текста в отношении его содержания с известной вероятностью вырисовывались бы лейтмотивы текста (не говоря уж о весе отдельных элементов в целом текста). Несомненно, можно было бы почувствовать некие тенденции, сгущение напряженности, остроту или «расслабление», синкопы, по которым можно было бы судить об «абстрактно-содержательных» ореолах текста, о трагических и/или эйфорических ритмах его, о распределении некоей внутренней энергии-силы, определяющей структуру текста. Уже на этом уровне так закодированный текст обнаруживает состояние известной близости к воплощению, «вот-вот-проявлению» неких «промыслов», отсылающих к соответствующим «музыкальным», «энергетическим» структурам, оказывающим определенное – на уровне подсознания – влияние на состояние души и вызывающим чувство угнетенности, беспокойства, страха, страдания или бодрости, легкости, радости, эйфории, а иногда и ощущение близости к некой последней тайне, способной открыть высшие смыслы. Именно в этом, между прочим, и можно видеть «сверх-семантичность» Петербургского текста, смыслы которого (или, точнее,  смысл) превышают эмпирически-возможное в самом городе и больше суммы этого «эмпирического». Этот высший смысл – стрела, устремленная в новое пространство всевозрастающего смысла, который говорит о жизни и о спасении. Это и делает Петербургский текст самодостаточным и суверенным  внутренне, хотя эти свойства текста объясняются исходным и постоянно возобновляющимся компромиссом-договором «петербургского» с текстом: складывающийся текст ставил городу свои условия – в обмен на поставляемое ему «эмпирическое» текст требовал для себя (и получил) независимости, проявляющейся в том, ч т о он собирался делать с этим «эмпирическим». И в этой сфере текст диктует «петербургскому», а принимающее этот диктат «петербургское» помогает оформить сам этот текст в то, что здесь называется Петербургским текстом.