Никита Елисеев

КЛЕРК-СОЛОВЕЙ

 

Справка

Сергей Георгиевич Стратановский родился в 1944 году в эвакуации. Отец – известный, чтобы не сказать знаменитый, филолог-классик. Мать – переводчица с французского. Книжка ее переводов Сен-Жюста издана совсем недавно. Сергей Стратановский учился в ЛГУ. Занимался фольклором у Проппа. После университе­та сменил несколько профессий: был конторским служащим на заводе, работал экс­курсоводом в Эрмитаже, в Пушкинском музее на Мойке, в селе Михайловском, ныне работает библиографом в Публичной библиотеке.

С 1967 года пишет стихи. В 1970 году его сборник «В страхе и трепете» имел хождение в самиздате. В 70–80-х годах Стратановский был соредактором несколь­ких самиздатских журналов. Таков пунктир его биографии, перехожу к образу его поэзии, его лирического героя.

 

Образ

Персонаж Зощенко? Или Платонова? Странный и страшный пейзаж. Пейзаж после битвы. Какие бы войны ни сотрясали эту землю, главная война уже произош­ла. На той единственной, гражданской, пали все, кто мог пасть. Все – погибли. В стихотворениях Стратановского есть один удивительный образ: «Эта почва, крича­щая птицей...» Болото? Птица кричит на болоте... Или того лучше – небо. Птица кричит с неба. Или того страшнее – небоболото – применим излюбленный поэтом прием склеивания слов. Небоболото – место, где небо сливается, сцепливается с болотом – вот место рождения поэзии Стратановского. То место, где почва теряет «почвенность» и приобретает крылья и боль. Почва кричит птицей от боли – это понятно.

 

Революция

Пожалуй, никто из поэтов самиздата, тамиздата и совиздата не заворожен так революцией, ее языком, ее характером, ее судьбой, как Стратановский. Пожалуй, он лучше других почувствовал ее гуманистический и одновременно бесчеловечный пафос. Кто из поэтов мог бы встать на сторону Шарикова против профессора Пре­ображенского?

А Стратановский пишет от имени Шарикова письмо профессору Преображен­скому: «Эх, профессор – лепила хренов, / естества пытала. / Что ж ты наделал, лепила? / Что ты со мной-то сделал? / Преобразил? Переделал? / Нож чудодей­ный вонзил? / ...Я лежу на ковре, / у гардины в тоскливом тепле. / Сдох во мне человек / и течет век посмертный / Век беспросветный, собачий» (Звезда, 1999, № 5, с. 102).

Перед нами – культура взрыва. Причем в этом взрыве Стратановский ищет хри­стианский детонатор. Удивительно в нем именно это – сочетание настоящего, не­поддельного, необрядоверческого, но сущностного христианства с настойчивым вглядыванием в богоборческую человеческую, слишком человеческую революцию. Революция для Стратановского – вопрошание Иовом Бога. Диалог с Богом... Отсю­да его интерес к христианским социалистам – к Мейеру, к отцу Михаилу Старооб­рядческому, к обновленцам. Его исторические стихи – стихи поэта, в истории видя­щего будущую революцию и будущую постреволюцию. Вот замечательное стихо­творение о Николае Первом:

 

Деалександризация
               сфер нашей жизни и возвращенье
К нормам петровским –
               задача и лозунг момента
Видное место
               в этом процессе займут
Творчество Пушкина
               музыка Глинки
                         картины Брюллова и Бруни
С ясностью вырисовывается
               в современной Европе противоборство
Двух систем – двух миров
Господи, кто победит?
Еретический Запад
               или мы – православный Восток
Зона зоркой душевности
               нравственный феодализм (1)

 

Издевательство почти приговское, почти соцартовское – увидеть в Николае Первом предшественника Жданова и написать ироническую оду не то Николаю, не то Жданову – конечно, приговский жест, но... отношения между Приговым и Стратановским такие же, как между Зощенко и Платоновым. То, что для Пригова и Зо­щенко предмет пародии, издевательства, пересмеивания, для Платонова и Страта­новского – материал трагедии. Чужая речь становится объектом поэтического язы­ка у Стратановского. Лучше прочих Стратановский понял, что такое революция: взрыв истории, когда внезапно потомки и предки становятся современниками. Теряется перспектива, взрывается иерархия. В его позднем стихотворении современ­никами становятся Кожинов, Сарнов, Серафим Саровский, Пушкин. То есть, понят­ное дело, Пушкин и Серафим Саровский – современники, но в культурном созна­нии они оказывались разнесенными едва ли не по разным эпохам. Пушкин – в од­ном отсеке, а Серафим Саровский – в другом. Для того чтобы почувствовать, что Серафим Саровский и Пушкин – не просто современники, но чуть ли не соседи, должна была произойти революция, смешавшая все слои – временные и простран­ственные. Грубо-метафорически говоря, «современничество» Пушкина и Серафи­ма Саровского оказывается ощутимо тогда, когда ощутимо «современничество» Пушкина и Сарнова или Кожинова.

 

Технология

Очень важна для Стратановского и для поэтов того круга, к которому он при­надлежал или принадлежит, ломка ритма. Здесь, мне кажется, имеет место быть возражение как «бродским» анжабментам, так и «маяковской» лесенке. Есть два подхода к стихам: один – одический («когда атакой танковой перли на вас сти­хи» – стихов должно быть много. Они должны ошарашивать читателя, оглушать его) и другой подход – эпиграмматический (не танковая колонна, прущая на чита­теля, а короткий и точный укол шпаги). Удивительно, что Стратановский не при­надлежит ни к тому, ни к другому типу. Одический Бродский и эпиграмматичес­кий Пригов равно далеки от него. Баллада? Да, пожалуй, ранний Стратановский – балладен. Его баллады странны. В них не всегда просматривается сюжет. Сюжет баллад Стратановского – это тот человек, тот персонаж, от лица которого ведется речь. Поэтому чрезвычайно важная проблема для Стратановского – проблема «чужого слова», роли, которая становится жизнью, или маски, которая становит­ся лицом. Заметим, что русская поэзия конца XX века переполнена «пересмешни­ками» – эстрадный Иртеньев, квазилирический сентиментальный Кибиров, пре­тенциозный Пригов. От всех этих «пересмешников» Стратановского отличает одна черта – он серьезен. Он входит в «чужую речь» с самыми серьезными наме­рениями. «Чужая речь» для него – речь советская, речь революционных и постре­волюционных десятилетий, язык катастрофы. Слипшиеся слова Стратановского, слова-мутанты – все эти «чревочерепа», «кровежизни», «Боготары» – результат языкового землетрясения, сместившего пласты языка. Понятно, что социальная жизнь была вздыблена таким же образом, а потом застыла такими же уродливыми глыбами. Для стихов Стратановского возможен такой зрительный образ: вы живе­те среди гор, и вдруг вы видите ту катастрофу, которая заставила эти горы, эти глыбы вытарчивать из земли. Вы видите (или научаетесь видеть) не статику, но на миг застывшую динамику. Синтаксис Стратановского, его строфика и его лек­сика – результат этого видения. Удивляюсь, почему до сих пор не было пародий на Стратановского. Восполняю этот пробел: «В небоболото особое / по спецприказу начГУРККА / распределителя ненависти / по спецзаказу любви / сброшены бабобомбы / дабы возмутить жизни / теченье трясинное, чтобы затвердело / боли болото – небо нечистого Бога / нёбо чистого дьявола / – творца материи грязной, / как учил Маркион – бульк...» В большевизме и революции Стратановский умеет увидеть то, что до сих пор не поддавалось (да и может ли поддаваться?) адекватному поэтическому пересказу – гностические корни. Особую странно-враждебную связь с христианством.

 

Сюжет для поэта

Интересно, что один сюжет российской истории, даже не совсем сюжет, а так, сюжетец, деталька, кажутся выдуманными Стратановским для одной из его баллад. Леонид Ильич Брежнев в легком подпитии как-то принялся читать наизусть «Сак­кья-Муни» Мережковского, присутствующему при сем, потрясенному, огорошен­ному Арбатову. Леонид Ильич объяснил, что знает «Саккья-Муни» со времен своей трамовской юности. Стихотворение было заучено им для выступления в самодея­тельном концерте во время очередной антирелигиозной кампании. В этом сюжете все составляющие поэтики Стратановского – мучительная и насмешливая связь времен, которая одновременно оказывается и разрывом времен – такой, снова при­меним «стратановский» окказионализм, пропастемост, такая мостопропасть между 20-ми годами и годами 70-ми.

 

Скифы

Вообще Стратановский – этакий вочеловеченный антитезис двадцатым годам, этакое востиховленное им возражение. Вот – патетические и, на мой-то взгляд, до­вольно дурновкусные и уж совершенно точно в полной мере антиисторические «Скифы» Блока. «Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, / С раскосыми и жадными очами. <...> Держали щит меж двух враждебных рас / Монголов и Европы», а вот тихое такое возражение Стратановского, этакая поправочка, небольшая, но суще­ственная: «Мы – скифы-пахари / из колхозов исчезнувшей Скифщины / Зерновых урожаи / отгружали в Афины далекие / В край голодного мрамора / богов фило­софских, а там / Всё сократы-платоны, / эсхилы-софоклы, периклы / ели хлебу­шек скифский / и вмиг перемерли, когда / Прекратились поставки» (Звезда, 1999, № 5, с. 101). Это даже не совсем возражение, да? Это скорее уточнение? Не кочев­ники-скифы, но «скифы-пахари»... Не щит держащие воины, но брюзжащие завис­тливые крестьяне. Надо сказать, что модернизированный, советизированный моно­лог Стратановского, корявый, нелепый, фантасмагорический, ближе к историчес­кой действительности, чем поэтическая фантазия Блока, потому что скифы-пахари действительно были и действительно в Афины шли суда, груженные «скифским хлебом» (разумеется, не в таких количествах, чтобы от этого экспорта зависело про­цветание афинского государства, но...), а вот скифов, держащих щит меж двух враждебных рас, как раз и не было. Эти скифы – плод поэтической мифологии, евразийской, сменовеховской, «скифской». Стратановский – если можно так выра­зиться – антисменовеховец, антиевразиец. Сменовеховцы видели в застывающей лаве революции контуры традиционной российской государственности. А Страта­новский – в традиционной российской государственности видит готовую обру­шиться на людей лаву революции. Сменовеховцы готовы были примириться со Сталиным, потому что угадывали в нем черты Николая, а Стратановский и к Нико­лаю относится с сомнением, поскольку угадывает в нем черты Сталина.

 

Фонтан

Стратановский – мастер зыбящейся интонации – усмешка, полуироническая улыбка в любой момент может перейти у него во всхлип; пародия, издевательство – в патетику. В этом отношении показательно стихотворение «Три источника». Я не откажу себе в удовольствии сначала процитировать это стихотворение, а затем разъять его, как труп. «Вот фонтан "Три источника" / в юбилейно-еловой аллее / Сен-Симон удалой / Гегель – вниз головой / и кузнец экономики – Смит / Воду льют на гранит / на скрижаль несмываемых слов / Подойди и прочти! / Что там? / Список обид неизбывных / предвкушенье возмездья, / мечтанья усталых рабов». (Звезда, 1999, № 5, с. 101).

Веселый издевательский «капустнический» текст, почти «иртеньевский», по­чти «приговский», обрывается на высокой радищевской ноте. То, над чем смеялся в начале, становится вовсе не смешно в финале. Всякий, кто хорошо учился в совет­ской школе, в ее последних классах, прекрасно помнит эту навязшую в голове, за­блудившуюся в извилинах мозга цитату: «Три источника, три составные части мар­ксизма». У Стратановского в стихах это – название фонтана. Ну, конечно! Не зря Сергей Георгиевич служил некоторое время экскурсоводом. Есть фонтан «Дева у источника», «Источник радости», почему бы не быть фонтану «Три источника»? К этому фонтану ведет юбилейно-еловая аллея, поскольку густобородому мрачно­му Марксу, конечно, больше подойдет сумрачная ель, чем береза, или вяз, или то­поль. Сен-Симон, разумеется, удалой. Как иначе можно назвать человека, который распорядился, чтобы камердинер будил его словами: «Вставайте, граф, Вас ждут великие дела!»? Во всех социалистах-утопистах был элемент хлестаковской лихос­ти, но авантюрист, разбогатевший на земельных спекуляциях во времена якобинс­кого террора, заслуживает эпитет «удалой» в наибольшей степени. «Гегель – вниз головой» – комментарии излишни, все помнят, что Маркс поставил диалектику с головы на ноги, а до той поры угрюмому профессору полагается стоять на голове. Смит – он кузнец и есть, Смиту сама фамилия велит быть кузнецом. Покуда перед нами эксцентриада, достойная «митьков». Перформанс в «митьковском» духе – длинная угрюмо-мохнатая аллея, в конце которой три – бронзовых? гранитных? – фигуры: граф – в шлафроке, мрачный профессор – вниз головой и бодрый политэ­коном в фартуке и с молотом на плече, но... подойди и прочти! «Митьковский» комизм моментально улетучится, останется жутковатая радищевская тема: «Что там? / Список обид неизбывных / предвкушенье возмездья, / мечтанья усталых рабов». В последнюю фразу Стратановский втискивает целый пучок ассоциаций – «список обид» – мне, например, вспоминаются сразу «список благодеяний» и «спи­сок злодеяний», которые составляет героиня пьесы Юрия Олеши. «Предвкушенье возмездья, мечтанья усталых рабов» – эхо знаменитого радищевского пассажа: «О, если бы рабы, тяжкими узами отягченные, яряся в отчаянии своем, разби­ли железом, вольности их препятствующим, главы наши, главы бесчеловеч­ных своих господ, <...> что бы тем потеряло человечество? Скоро бы из среды его выдвинулись великие мужи для заступления избитого племени. <...> Не мечта сие, но взор проницает густую завесу времени, <...> я зрю сквозь целое столетье» (Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву. СПб., 1992, с. 107.) А Стратановский продолжает – и вижу: «Фонтан «Три источника» в юби­лейно-еловой аллее...»

Я пытался продемонстрировать, как работает Стратановский, втискивая в не­большое стихотворение «капустник» и высокую трагедию.

 

Дети

Впрочем, высокая ли? Если и высокая, то пересказанная «низким», детским, первобытным языком. Инфантилизм и первобытность советской цивилизации – вот что ощущается Стратановским особенно остро. Он очень точно понял страшный смысл строчки Маяковского: «Моя страна – подросток». Инфантильные, подрост­ковые черты революции и общества, родившегося из революции, педалируются, подчеркиваются Стратановским. Вот откуда в его стихах так много детей, но это особые катастрофные или посткатастрофные детишки – маленькие старички (уда­ренные Богом) или маленькие убийцы (приласканные дьяволом). Дети, так или ина­че, но соприкоснувшиеся со смертью. «Было: игра в революцию / в детском саду недокормленном / Всесожженье игрушек, / а после, в соседнем саду / Штурм Зим­него замка: / Азарта пот, снеговой бой, / и предателя Веньки повешенье / В том же саду – на суку». Любопытно, что здесь перед читателем перетолкованный эпи­зод из поэмы Павла Когана «Первая треть». «И тетя Надя, их педолог, / Сказала: "Надо полагать, / Что выход есть и он недолог /  И надо горю помогать. / Мы наших кукол, между прочим, / Посадим там, посадим тут. / Они – буржуи, мы рабочие, / А революции грядут. / Возьмите все, ребята, палки / Буржуи платят нам гроши; / Организованно, без свалки / Буржуазию сокрушим ". / Сначала кукол били чинно / И тех не били, кто упал, / Но пафос бойни беспричинной / Уже под сердце подступал. / <...> Володя тоже бил. Он кукле / С размаху выбил правый глаз, / Но вдруг ему под сердце стукнула / Кривая ржавая игла. / И показалось, что у куклы / Из глаз, как студень, мозг ползет, / И кровью набухают букли, / И мертвечиною несет, / И рушит черепа, и блюдца, / И лупит в темя топором / Не маленькая революция, но преуменьшенный погром» (Коган П. Д., Гроза. 1989, с. 166-167). Полезно сравнить два этих текста. У Павла Когана – психологическая новелла, удивительный «education sentimentale», странное воспитание чувств, оксюморонное сочетание «odi et amo», «ненавижу и люблю», присяга на верность существующему строю несмотря ни на что и на многое... У Стратановского – аптипсихологический, жесткий каркас ситуации. Мир, изначально жестокий, априорно, аксиоматично не поддающийся гуманизации. Для Павла Когана – трагедия, обнару­женное родство между маленькой революцией и преуменьшенным погромом. Для Сергея Стратановского это родство – тривиальный факт. Никакого сомнения отно­сительно того, что маленькая революция и есть преуменьшенный погром, у Сергея Стратановского не возникает.

 

«Поэтическое оправдание обыденности»

Зато возникает трудно формулируемая проблема послепогромного устройства жизни. Условно говоря, Стратановский видит ад, построенный на земле теми, кто хотел построить на земле рай, и он видит, как люди – обыватели, мещане, прочие – этот самый адорай, раеад обживают, приспосабливают. «Обжили ад. Котлы – для отопления. Для освещенья – угли...» Эта формулировка другого поэта, в чем-то очень близкого Стратановскому, у Стратановского формулируется пострашнее: «Общее, щи ежедневные, / Брандахлыст обязательный / вызывают отрыжку, / конечно, / Но неужто / Лучше вихрь аравийский, / бездны безумия, камнепад / или лава Везувия» (Звезда, 1998, № 4, с. 85). Поэзия Стратановского – одна из самых сильных поэтических реабилитаций мещанина, госслужащего, человека с портфе­лем, изо всех сил спешащего на работу. Декларации и декламации советской (и хо­рошей советской) поэзии в творчестве Стратановского парадоксальным образом воплощаются. «Это я – человек-невеличка, пав на сумку невзрачным лицом», – пи­сала Белла Ахмадулина, и даже тем, кто ни разу не видел Беллу Ахатовну, станови­лось понятно – красавица кокетничает. «Пав на сумку невзрачным лицом» совсем не то, что «брандахлыст обязательный» и «щи ежедневные». Как это часто бывает, свое поэтическое кредо Стратановский выговорил в рецензии на чужие стихи, в рецензии на поэтический сборник Анатолия Бергера «Подсудимые песни»: «Сны тревожны, мучительны, а дневная жизнь такая же, как у всякого советского человека. Здесь и знакомый всем "лекарственный дух поликлиник" и малень­кие радости вроде поездки за грибами. Эти мотивы в творчестве Бергера мож­но, пожалуй, назвать поэтическим оправданием обыденности» (Нева, 1991, № 2, с. 170). Очень важные для самого Стратановского слова. Опять-таки – Мандель­штам только декларирует: «Я – человек эпохи Москвошвея»... Стратановскому нет надобности в подобных декларациях – и так видно, как на нем «топорщится пид­жак, как он ступать и говорить умеет».

«Поэтическое оправдание обыденности» – самое точное определение поэзии и поэтики Стратановского. Нужды нет, что порой это оправдание выглядит как про­клятие, звучит проклятием. Когда поэт убеждает, уговаривает читателя: «Попробуй­те меня от века оторвать!» – это означает, что отрыв произошел, состоялся. Иное дело – Стратановский. Он – человек эпохи тоталитаризма и революции, и в других эпохах умудряется увидеть тот же «Москвошвей». В этом его отличие, скажем, от такого поэта его круга и его поколения, как Елена Шварц. В стихах у Елены Шварц в коммуналке живет волшебник из Древнего Китая, а Стратановский и в Древнем Израиле, и в Древнем Риме обнаруживает все те же коммуналки, бараки, ударные стройки и прямую уголовщину. Кентавры – прекрасные мифические существа. У Стратановского – это просто «человеколошади на моей жилплощади», советизи­рованные, окоммуналенные кентавры.

В античности Стратановский слышит тот же дух, стон современности. В вос­стании пролетариата – доантичные, хтонические обертоны.

 

Названья клубов пролетарских,
«Гигант», «Титан» и «Прометей»...

 

Здесь не борьба пролетариата сравнена с борьбой титанов, но – напротив! на­оборот! – в борьбе титанов увидены пролетарские довременные, праисторические или антиисторические черты.

 

Как тьмы клубящейся,
как века без людей
Звук стенопробивной,
как тел безлицых
На дом заоблачный
буржуев-олимпийцев
могучий натиск... штурм... (2)

 

Библия и революция

Поразительная удача Стратановского – его библейские стихи. Удача эта зиж­дется на том, что Стратановский попал в суть проблемы, применив к Библии ре­волюционный масштаб. Он увидел в Ветхом Завете то, что в этой книге есть, но мало кем замечается: «Рождение нации из революции...» Очень многое говорит о человеке то, какой сюжет из вечной книги становится для него любимым, посто­янно повторяющимся... Это... такой, если можно так выразиться, тест. Для Стра­тановского (как, кстати, и для Чаадаева) таким «сюжетом» стал Моисей и весь комплекс историй, связанных с завоеванием Ханаана и со вторым обретением Ханаана. Это вполне закономерно, поскольку и Чаадаева, и Стратановского вол­нует один и тот же круг проблем. Условно и очень общо назовем его «искусствен­ным созданием нации». Чаадаев, как и Стратановский. видит в евреях нацию, со­зданную таким же принуждением, таким же насилием, как и русская послепет­ровская, продолжим этот ряд – как и советская послеоктябрьская. «Завоевание Ханаана» выглядит у Стратановского таким же разломом коры истории, как и кол­лективизация России, как и дехристианизация России. Сравните: «Вот они, мет­ростроевки – / из захолустий Маруси, / Где в избе заколоченной / Бог раскула­ченный плачет» (Стратановский С. Стихи. СПб., 1989, с. 64) и «...вот теперь по ночам / Ходят они среди нас / безъязыкие, страшные боги / Ходят и смот­рят на нас, / пристально смотрят на нас» (там же, с. 112). То, что в первом случае перед нами – восстание беднейшего крестьянства, а во втором – вторже­ние номадов-кочевников, – дела не меняет...

«Советизация» библейского прошлого у Стратановского оказывается на ред­кость убедительной. Нет ощущения маскарада, исторического карнавала – наобо­рот, древность оказывается такой же актуальной, такой же трагичной, как и не­давняя история. Опять же если сравнивать с замечательным поэтом и поэтом од­ного с ним поколения, Еленой Шварц, то получится, что Шварц и не замечает советскую власть, а для Стратановского всегда была революция и послереволю­ционное затвердение общественной коры. Строительство Храма Стратановский описывает как ударную стройку первой пятилетки. Послушайте: «Гневно он нас укорял / в отступленьи от норм стародавних, / Звал к искупленью грехов, / вербовал на ударную стройку /  Нового дома Господня» (там же, с. 114). Герой этой баллады жалуется на свою жизнь в точности как герой первых пятилеток, не получивший за свои трудовые подвиги ни шиша. Только увечья, нищету, болезни. Сначала, пока я читал эту балладу, мне вспоминалась «крохотка» Солженицына «Правая кисть», но потом я понял, что все-таки нет, не так... Герой «Правой кис­ти» – не строитель, но солдат, рубавший «беляков». Может быть, Павка Корча­гин? Тоже нет. Павка Корчагин, скорее, тот «лидер рода», что упрекает в «отступле­ньи от норм стародавних», «программист народного счастья». Рабочий Хренов! Один из строителей Кузнецка; человек, от имени которого Маяковский пишет свою «Балладу о людях Кузнецка». Рабочего Хренова, умирающего от дистро­фии, встретил на Колыме в 1937-м году Шаламов. Вот этот несчастный герой баллады Маяковского и рассказа Шаламова – и есть архетип библейской баллады Стратановского. Поле социального и эстетического натяжения, которое образует­ся между Шаламовым и Маяковским, – родина поэзии Стратановского. В этом же поле (между Шаламовым и Маяковским) находится писатель, осознанно близкий Стратановскому. Писатель, чей мир адекватен его поэзии. Я имею в виду Андрея Платонова.

 

Жуков и Суворов

Я уже говорил об особом отношении Стратановского к советскому прошлому. Оно – не отстраненно-эпично, как у Бродского. Стратановский никогда бы не напи­сал такой гимн Жукову, несмотря-ни-на-что-победителю, какой выпел Бродский. Слабость – вот что привлекает Стратановского прежде всего. Он – не эпик. Он – лирик. В имперских героях он умудряется рассмотреть слабость, болезнь, патоло­гию. Наверное, вспомнят строки Бродского о Жукове: «Кто в пехотном строю смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою», – но здесь слабость – героична, здесь – слабость супермена, добавляющая ему суперменства. Помните французский боевик «Человек из Рио»? Солдат совершает невероятные подвиги, поскольку боится опоздать в казарму – увольнительная кончается. Вообще-то он никого не боится, этот солдат, ни мафию, ни ягуаров, кроме своего собственного сержанта. Такой травестированный вариант «смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою», прекрасно объясняющий, отчего не возникает ощу­щение слабости, болезненности полководца, «кончившего дни свои глухо, в опале, как Велизарий или Помпей».

Совсем не то у Стратановского в его двухчастной композиции «Суворов». «На поле брани – львом, / в штабах – разумной птицей / И пред полнощныя царицей – юродивым рабом» (Стратановский С. Стихи. СПб., 1993, с. 44). Это уже не супермен, не сверхчеловек, это – человек слабый, человек раздвоенный. «Россов истина двуглава, / Двоится русский дух, / и правда их двоится» (там же, с. 43) – вот вглядывание Стратановского в феномен империи. В его композиции побежденный Костюшко так же прав, как и победитель Суворов. Спор «мятежей болвана» и «юродивого Империи» – антиномичен, неразрешим. Говоря языком школьного литературоведения, Суворов – вовсе не положительный герой. В па­мяти потомства (в согласии с иронической одой Стратановского) останется не «родину спасший воин», «пред коим многие пали / стены, хоть меч был вражьих тупей», но несчастный, забрызганный кровью больной орел империи, культурфеномен, которого «ославит фрейдович намеком», именно в этом качестве он и ин­тересен Стратановскому. Типологически «На смерть Жукова» Бродского и «Суво­ров» Стратановского – схожи. Это – оправдание, адвокатская речь верным слугам империи, которым империя злом заплатила за верную службу. Типологическое сходство тем разительнее, что Бродский в своем стихотворении цитирует Держа­вина, а лексика державинской поры перенасыщает стихотворение Стратановско­го о Суворове. Тем разительнее отличия. У Бродского Жуков и в опале силен, мощен – и потому заслуживает оды. У Стратановского Суворов и в победе болен, и в победе слаб, раздвоен и потому заслуживает оправдания. Раздвоенность сти­хотворения, его двухголосость – это раздвоенность самого героя, не боящегося вступать в чужие столицы и в свою столицу, не боящегося возвращаться, но где-то на самой глубокой глубине души стыдящегося своей победы. «Он гибель Праги чтит / слезой, что краше слов и горячей обид... И пьют из грязной чаши мира / Россия с Польшей – две больных сестры» (там же, с. 44). Финал стихотворения – старик на тощем одре («суровый воин, страшный гений / на кляче с огненным мечом») поразительно напоминает мне одну картину мексиканца Ороско «Побе­да» – голая старуха с чадящим факелом в руке бредет по колено в крови.

 

Великая Отечественная

Надо сказать, что при всей своей пристрастной ненавистелюбви, любвененависти к советской истории одну тему Стратановский обходит совершенно – война. Двадцатые годы, сама революция, репрессии, постреволюционный взрыв, разнес­ший державореволюцию, революциодержаву на клочки – все находит в его поэзии эхо, отклик, но только не война. Конечно, в Стратановском очень силен пацифизм, но дело не только в этом. Конечно, война была захватана официальной пропаган­дой; как там сформулировал Буковский? «У большевиков был один-единствен­ный козырь. И они его блестяще разыграли». Нет, дело не только и не столько в этом. Дело в снятии противоречий претворения в жизнь утопии – войной. Утопия всесветного равенства, утопия слабых – против утопии мирового господства, уто­пии сильных; утопия рабов – против утопии господ. Здесь априорно известно, по­нятно, на чьей стороне правда. Как писал поэт, на мой взгляд, близкий Стратановскому если не поэтически, то идеологически: «Господи, вступися за Советы, защи­ти страну от высших рас, потому что все твои заветы нарушает Гитлер чаще нас». Шариков и профессор Преображенский, оказавшиеся в одном батальоне на­родного ополчения – тема не для Стратановского. Он и без этого сочувствует Шарикову. Шариков для него и без того трагическая, а не комическая фигура.

________________

1  Звезда, 1993, № 1, С. 15.

2  Звезда, 1996, № 6, С. 1.

 

(История ленинградской неподцензурной литературы: 1950–1980-е годы. Сборник статей. СПб.: Деан, 2000.)