Мария Степанова

РЕЧЬ ПРИ ПОЛУЧЕНИИ ПРЕМИИ

 

     Когда четыре года назад мои стихи впервые оказались в шорт-листе Премии Андрея Белого, эта удача значила для меня едва ли не больше, чем сегодняшний белый рубль и то лестное и значительное, что подразумевает эта условная единица. Можно объяснить это курьезными особенностями моей душевной конструкции, но кажется, что дело в другом, что относится оно к устройству самой Премии – и к реальному смыслу работы, которую она выполняет в литературном поле. Я сказала бы, что само существование Премии Белого важней существования текстов, ею награжденных, и уж в первую очередь – моих. Существование и смысл каждого из ее шорт-листов едва ли не значительней, чем состав четверки победителей – так же, как карта страны говорит о ней больше, чем цветной путеводитель по столице. Премия Белого с завидной точностью фиксирует все, что происходит на границах невидимого государства: изменения ландшафта, перемещения войск, появление новых территорий и усекновение старых. Каждый из шорт-листов может читаться как свежая реляция с места событий; любой вошедший туда текст – флажок, отмечающий на карте занятую позицию. Попадание в короткий список свидетельствует, что твоя работа находится в горячей точке; что она сама является горячей точкой или тире в непрерывно звучащей в чьих-то ушах морзянке. Осенний набор Премии Андрея Белого транслирует нам нашу же собственную радиограмму; ее списки – хоровое бессознательное самой словесности. В ленте новостей они неизменно оказываются или прикидываются высказыванием; льдины сами собой складывают слово ВЕЧНОСТЬ; но кого в этом винить – авторов или издателей? политику Премии или загробные опыты ее патрона?

     Если применительно к прозе и гуманитарным изысканиям еще как-то можно говорить о премиальной политике, стратегии, логике, проводить параллели с Букером и Нацбестом – при переходе к стихам Премия берет на себя простые функции медбрата или зеркала. Ее дело – засвидетельствовать: пациент скорее жив, чем мертв. Поэзия все еще происходит. Откуда она исходит и как далеко заходит – другой вопрос и другой ответ.

     Естественное состояние поэзии, ее натуральное хозяйство проще всего описывается в апофатическом ключе. Среди других значимых отсутствий есть и такое: огромное коллективное тело поэзии не имеет или не ведает своих границ – в отличие от частного тела поэта, которому не даст забыть о поставленных пределах хотя бы собственная кожа: страшная история Марсия издали предостерегает от последствий такой забывчивости; зато память о телесных рамках волей-неволей заставляет наше высказывание оставаться персональным. У самого вещества поэзии нет ни такой возможности, ни самой персоны. Представим ее пастернаковской греческой губкой, впитывающей окружающее, или вечным хлебом из советской фантастики, расползающимся и заполняющим собой все вокруг – неважно; важно, что ее агрегатное состояние – поглощение и переваривание нового. Картина слегка пугающая, даже если назвать переработку преображением. Что же происходит (с поэзией, с языком, с самой реальностью, наконец), когда темпы подачи нового снижаются и конвейер готов остановиться? Что останавливает материю поэтического на пороге самопожирания, удерживает реальность от механического самовоспроизведения, спасает словарь от судьбы карманного разговорника? Единственный ответ, который я могу себе предложить, – смертность автора, которая так же далека от смерти, заявленной Бартом, как и от того особого рода бессмертия, что обещают нам литературные «Памятники».

     Оказывается, что для работы громоздкого лироэпического механизма, гордого своей нематериальностью и чающего обернуться второй природой, необходим двигатель самого материального характера: деление клеток, движение крови. Всякий живой поэт, словно первый или последний, несет на себе неосязаемую тяжесть всей-поэзии-сразу. Стоит ему разжать руки – и в присутствии страдания и распада, перед лицом Смерти Ивана Ильича поэзия, лишенная носителя, перестает выдерживать собственный вес. Страстное земное она не переходит. Ее центробежной логике необходимо наличие центра и человека в нем. Потому с физической смертью поэта всякий раз гибнет сама поэзия, вся и разом. Машина, настроенная нами на поиск нового, не может последовать за нами туда, где не-нового просто нет, под новое небо и на новую землю. Мотор работает вхолостую. Потом он останавливается.

     Именно здесь конец поэзии снова и снова оборачивается ее началом, перезагрузкой, установкой жужжащего волчка в новой человекоточке. И, учитывая склонность стиховой материи к подражанию человеческому и божественному, эта ее игра в гибель и воскресенье, в весну после смерти не просто кажется смутно знакомой, но дает некоторые основания надеяться: кому-то на явление будущего Овидия, кому-то – на уже обещанную нам вечность продленного дня, на личное бессмертие: внутри телесных или иных границ.