Аркадий Драгомощенко

О ДЕРЕВЕ И ТОПОРЕ

Речь о Саше Соколове

 

В связи с присуждением премии Андрея Белого русскому писателю Саше Соколову, мне было предложено в честь этого события произнести положенные в таком случае несколько слов, могущих не то чтобы в какой-то мере проанализировать, охарактеризовать его творчество – чего, признаться, при всем желании не сделать в отведенное мне время, – но должных как бы привнести необходимую осязаемость в довольно-таки призрачную церемонию, на которой лауреат отсутствует. Скажу, апеллируя к собственному опыту, что помимо благородства и, скажем так, условных возможностей высказаться по поводу (в данном случае) прозы, задача эта содержит в себе и некоторую опасность. Совпадение ли это – трудно сказать – стечение ли роковых обстоятельств, либо что другое, но прошлогодний лауреат Владимир Алейников, которого я представлял ровно год назад – замечу попутно, что со спичем моим он, по-видимому, ознакомился – невзирая на свою, всем известную тягу к перемене мест, неизмеримую любовь к Ленинграду, помноженную на страсть к дружескому общению, с тех пор не появлялся – как в воду канул.

Нет, конечно же, Саша Соколов это, как говорится, другой коленкор. И я имею в виду не то, что в отличие от своего предшественника он предпочитает сокрушительным приездам мудрую и замкнутую жизнь затворника, но условия, в которые он поставлен по отношению к нам… и наоборот.

Согласитесь, эта деталь весьма немаловажна. Известное пространственно-географическое различие вполне достойно стать темой краткого необременительного отступления. Действительно, по прошествии немногим более десятилетия в рыхлый камень нашей культуры вкралась – скорее прибавилась – небольшая трещина, со временем обратившаяся в то, что только с большой натяжкой можно именовать трещиной. И мы обратили свои взоры к истории, с возрастающей настойчивостью стали разыскивать прецеденты, спасительные аналогии. Немало было приведено примеров, зиждущихся, по-моему, на весьма поверхностном сравнении. Иные из них были из поры, удаленной настолько, что эта самая пора в силу различных фокусов, которые выкидывает время, вообще выпала из представлений о нем, тем паче, что, разделяя подобную точку зрения, мы неминуемо попадали в положение человека, отвечающего на вопрос, где у тебя сломана нога – со страстью маятника: нет ничего нового под солнцем. Быть может, это и забавно. Вполне возможно, что как персонаж одноактной пьесы этот человек нас устраивает. Но, полагаю, нет ничего забавного в том, о чем мы сейчас упоминали, что, впрочем, вовсе не означает прижатых в великой скорби рукавов к глазам. Попытаюсь выразиться несколько ясней, чтобы не оказаться в западне двусмысленности, выдвигая явно ничего не значащее предположение. Вероятно, кто и прижимает, а кто-то смеется – как знать…

В последние годы и по сию пору я был и постоянно пребываю свидетелем бесчисленных разговоров о русской культуре, окрашенных порой в траурные тона, иной раз – в восторженные, а иногда ни во что не окрашенные, какие-то бормочущие. Одни ведутся на страницах зарубежных изданий, где довольно рассудительные размышления перемежаются откровенной дичью, другие – на линолеуме наших квартир, где представители вольного слова и свободной речи точно знают, что к чему. Нет почти такого собрания, где бы не говорилось о некоем возрождении, в одном случае – православном, в другом – культурном, выступающем вкупе альтернативой изжившему себя, сформировавшемуся в 60-х общественному движению.

Полагаю, что все присутствующие участвовали в подобного рода разговорах, оперируя все теми же позвонками, хребтами и прочей спинальной терминологией. Мы иной раз готовы с лихорадочным блеском в глазах сообщать друг другу, что Черноморск не сегодня-завтра станет порто-франко, сустав времени вправлен или к тому идет дело, а по вечеру заводить заунывную песнь пустыни. Реставраторы стали персонами более чем значительными. Муссируются в различном порядке какие-то пассеизмы и новаторства. В свою очередь Иовы примеряют со вкусом подобранные лохмотья, словно готовясь к конкурсу. В тезаурусе поэтическом назовем ее так: легкой философией (есть же легкая музыка, концерт легкой музыки, семинар легкой философии…) после слова Бог – Россия занимает второе место. Третье и четвертое свободны, вакантны, так сказать. Допустим, что так и есть. Но не покажется ли такое беспечное приближение одного к другому чреватым обыкновенным смешением – чего только во хмелю не натворишь!

Однако иной раз сомнения все же овладевают мной, и я не могу успокоиться. Должно что-то быть между этими альфой и омегой! Ведь дерево не палка о двух концах, не оглобля от тарантаса – даже если и почва что надо! – где есть лишь один верх, а все остальное низ. Дерево – сложнейший организм, не уступающий по своей материальной и метафизической сущности мифу. Дерево, если позволено будет выразиться, само миф, по-видимому поначалу явленный неразумным как пособие, некая модель, даже игрушка для совсем еще младенцев, дающая жизнь – и не топором вооружившись, превращая его в идеальный телеграфный столб – опять-таки благие намерения! – а чем-то другим, надлежит постоянно научаться великой связанности, равновесию, сообразности, речи, мудрости, таящимся в том, что оно нам являет – миру. И неужто ветвь, растущая на север, это другая ветвь нежели та, что обращена на юг? Значит ли это, что дерево – и я не устану повторять – растущее на склонах китайской империи, иное, чем дерево  среднерусской возвышенности? Такого рода вопросы легко счесть за обыкновенную плоскую риторику, если бы не печальная нужда наблюдать, помимо вопросов собственно литературных, ограниченных понятными проблемами ремесла, намеренное или невольное – а может, чванливое отречение от того, что питает любую культуру, если она не становится единственно великой, не обольщается исключительностью. Я говорю о всеобщности, о чаадаевском Риме, о тех камнях, о которых упоминал Достоевский. Я говорю о возможности некоего сращения в какой-то точке, где возможно ее, культуры, пресуществление во что-то иное. Я только напоминаю о том, о чем неоднократно говорилось.

Лишь – пускай смутное, неосознанное – влечение к этой условной точке способно избыть ходульность, высокопарность, неумность, бесплодность и, наконец, ложь всех попыток провозгласить столб во дворе незыблемой осью мирозданья. А столб, как мы знаем, легко изменить в творение еще более совершенное, затесав верхний конец.

И возвращаясь к Саше Соколову, автору двух прекрасных романов, я считаю вправе сказать, что не поиски виноватых, по-видимому, занимали его ум, когда он на психодроме Московского университета выпрашивал сигарету, праздно болтая о том, о сем. И потом, и потом и еще раз потом, не обычное покаяние, свойственное большей части русской словесности, как нечто единственно превышающее профанический мир бесконечных превращений, глосс, на первых нижайших уровнях гримасничающий и кривляющийся, но живой и странно сильный, как стихи его второго романа, а –

может быть, чрезмерно холодная картина изумленного медленного сознания вины и не меньшего изумления воздаянием, а, стало быть, свободой, не имеющей ничего общего с той свободой, о которой болтают по радио в своих интервью поэты. Даже сам слышал.

И в заключение… Не секрет, что путь от первого романа ко второму тягостен, а подчас бесконечен. Только прозаики знают, что это не путь, а просто чума. Потом, говорят, легче. Или привычней. Трудно сказать. Но эта чума, как пуповина, связующая первое со вторым, нить, по которой второе получает все, что есть в первом и всегда в нем уже будет. Телесный состав один и тот же – язык. И если в первом его романа («Школа для дураков») язык прозревает, радуется рождению, играет, ощупывает окружающее, то во втором – он становится преткновением – скажем: возникновения условий для суждения – которое суждено, судя по всему, преодолевать опять-таки языком, умерщвляя его – и даруя ему уже сознательную жизнь, в которой, говоря словами Лукреция, уже нет никаких сожалений о себе. Но это понять так же трудно, как то – откуда взялась единица.

 

(Часы, 1982, № 35)