Александр Скидан 

ТОНКОЕ ЭМПИРИЧЕСКОЕ ПОЗНАНИЕ

Речь об Ирине Сандомирской

 

                Высшим достижением было бы понять, что все фактическое есть уже теория.
Синева неба открывает нам основной закон хроматики. Только не нужно ничего искать за феноменами:

они сами по себе уже – учение… Есть настолько тонкое эмпирическое познание, что оно
глубочайшим образом отождествляется с предметом и через это поднимается до теории.


Гёте. «Годы странствий Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся»

 

Книга Ирины Сандомирской сложно устроена – это многофигурная композиция с системой двойных зеркал. Так, «Московский дневник» Вальтера Беньямина читается здесь сквозь призму других его работ, прежде всего, важнейшего и труднейшего для понимания эссе начала 1920-х годов «К критике насилия», преломленного, в свою очередь, в оптике Жака Деррида; ранний Михаил Бахтин отражается в ртутной поверхности романа Константина Вагинова «Труды и дни Свистонова», выступающего своеобразным травестийным метакомментарием к «Автору и герою в эстетической деятельности»; «Блокадные записки» и другие тексты Лидии Гинзбург военных лет находят своего жуткого двойника в коллективной монографии «Алиментарная дистрофия в блокированном Ленинграде» под ред. проф. М. В. Черноруцкого 1947-го года издания, а также в книге Дж. Агамбена «Что остается после Освенцима: архив и свидетель»; «Клеопатра» Анны Ахматовой уводит в зазеркалье сталинского террора, где шекспировская трагедия «Антоний и Клеопатра» аукается с «Египетскими ночами» и скорбью Пушкина по повешенным декабристам; наконец, в том же чудовищном зеркальном лабиринте Сталин – теоретик языкознания встречается с прошедшим лагеря и поминающим своих убиенных друзей-обэриутов Николаем Заболоцким.

 

И все эти «сюжеты» обрамлены историями о двух слепоглухонемых девочках, о том, как мучительно они «очеловечиваются» благодаря строжайше регламентированной педагогической технике, разработанной советскими учеными: обучаются сначала пальцевой азбуке, затем – азбуке «нормального» языка (когда тексты печатаются рельефом или пишутся пальцем на ладони), потом – азбуке Брайля для чтения книг для слепых, а также системе приемов считывания речи пальцами с губ говорящих. Здесь термин биополитика из названия книги – «Блокада в слове: Очерки критической теории и биополитике языка» – обретает свою осязаемо-материальную предметность. Именно эти «рамочные» новеллы дают ключ к авторскому методу – тонкое, или, по-другому, нежное эмпирическое познание экстремального опыта, о котором говорил Гёте (а вслед за ним и Беньямин). И они же методологически оправдывают в противном случае чреватое спекулятивностью рассмотрение опыта ленинградской блокады, запечатленного в записках Л. Гинзбург и медицинских документах, как парадигматического для XX века. Ирина Сандомирская  не просто помещает этот жуткий опыт в композиционный центр своей книги, но толкует его расширительно, в том числе как опыт смерти и выживания, утраты и обретения языка, его после-жизни (Fortleben) в ситуации лингвистического, политического, мета- и физического террора. Сила и мужество такого подхода в том, что последнее слово, парадоксальным образом, он оставляет не за теоретиком, сколь угодно искушенным, и даже не за литератором или поэтом, этими возвышающимися над историей фигурами (ибо на государственное насилие они способны ответить насилием символическим – герменевтическим, бескровным), а за движением руки «маленькой О.», деревенской слепоглухонемой девочки-сироты, этого «мыслящего тела» страны, за движением руки дистрофика, доходяги – на ощупь, на свой страх и риск обретающим и лепящим контуры того «жизненного мира», который и есть наша история.