Борис Дубин

ЦЕЛЛЮЛОЗОЙ И СЛЮНОЙ

 

                                                                                               Жизнь кончилась, но я еще живой.
                                                                                                                                            С. К., 28.05.2004 


                                                                                               Про это никто давно уж не сочиняет стихов.
                                                                                                                                            C. К., 04.03.2006

 

     I

     Из любой биографической справки о Сергее Круглове читатель без труда узнает, что в 1998 году он стал священником. В силу исторических обстоятельств российскому сознанию этот факт по-прежнему кажется диковиной – в то время как соотечественников, например, Томаса Мёртона, Фернандо Риело или Яна Твардовского он удивил бы значительно меньше (это если ограничиваться лишь нашими условными современниками; в эпоху, допустим, Сан-Хуана де ла Крус, Петрарки или Джона Донна поэт-священник и вовсе не был белой вороной ни среди священников, ни среди поэтов – как, впрочем, и поэт-воин). Так или иначе, священнический сан поэта вряд ли можно отнести к обстоятельствам чисто биографическим и потому поэзии внеположным. Тут не скажешь: мол, «я» поэта новейших времен принципиально не биографическое и не биографируемое, и так ли нам важно, что, к примеру, Мирослав Голуб занимался в жизни иммунологией, а Мигел Торга был отоларингологом (от работы Готфрида Бенна венерологом на фронте, впрочем, уже так легко не отмахнуться). Дескать, сосредоточимся на стихах.

     Не получится. Выбор, подобный сделанному Кругловым, меняет и биографию, и поэзию. Точнее, такой выбор многократно усугубляет то напряжение между религией и поэзией, которые мучительно разошлись (но друг от друга не отторглись!) уже в творчестве Бодлера, внося в него теперь еще и неустранимый разрыв между биографией и верой. Даты под каждым кругловским стихотворением как будто превращают стихи в самоотчетные, самоограничивающие записи личного дневника. Но жизнь священника – как и верующего – принадлежит уже не ему, а это в корне меняет то «я», без которого немыслима новейшая поэзия. Силой таких натяжений как раз и держатся, по-моему, начавшие недавно опять появляться в печати стихи Сергея Круглова, сведенные в двух книгах 2008 года воедино. Они определенно намечают для русского слова новую антропологию.

     Вот лишь первый и частный пример того, что и чему служит здесь опорой – и до чего же эта опора хрупка. Речь в стихотворении – о новокрещеном пареньке, вошедшем в храм и затеплившем свечку:

          Нагретый свечой воздух, плавясь, дрожа, подымает
          И на весу держит
          Медь купола, камень сводов, колонн, обызвествленье
          Сращений догматов, иерархий, традиций,
          Цемент и кирпич канонов,
          Подавленные, как вулканическое стекло,
          Напластования смыслов.
          Храм балансирует в пустоте, в восходящем потоке
          Тепла. Если, о если погаснет
          Эта небольшая, неуверенная влюбленность,
          Не разгоревшаяся в любовь –
          Все огромное здание рухнет.

      Говоря по неизбежности совсем коротко: выбор Круглова вносит в стихи иную меру (опять-таки коротко: не «я», но Ты)  и дает возможность говорить то и о том, что иначе не сказать и о чем даже не упоминают, о чем «никто давно уж не сочиняет стихов». Больше того, дает возможность вообще говорить. Рискну предложить такую профанную метафору: понятие о бесконечном в математике – условие, без которого невозможно проводить операции с любыми конечными величинами.

 

     II

     У Круглова нечасто встретишь отчуждающие местоимения «он», тем более «они», зато по-другому, с особым тщанием и ответственностью выстраиваются связи между «я» и «ты», или даже с заглавной буквы – «Ты».  Это, понятно, в корне меняет угол зрения и пропорции увиденного: «Я – это Ты», – еще у истоков современной поэзии провидчески сказал Новалис. 

     «Ты» у Сергея Круглова внепредметно, на него нельзя указать пальцем. Отсюда его острый драматизм: стихотворения – не ответы, а вопросы, точнее – место вопросов (место-имение, место, со-держащее, в-мещающее всё). Ослепительная тьма европейских мистиков – «Это – Ты Сам: неизреченная Тьма, сияющая Светом…» – перекликается у Круглова с его же более ранними, до принятия сана написанными строками:

            …бабочка всегда летит к свету,
который никогда не видела и не увидит,
потому что свеча зажжена в кувшине (1)

Утешения тут, понятно, и в помине нет. Но мало того, что Ты недостижимо, отнего (даже от Него, именно от Него!) предстоит оторваться:

В ночи я расстаться должен
Не с плотью – что плоть – с Богом:
Иначе умереть не выйдет.
Не умереть – не выйдет воскреснуть. 

Или:

Иней рябину сковал, сжал кисти,

И – умерла, и горит.

Выпей с куста! Воистину:

Не умрёшь – не станешь вином.

     Так в самую сердцевину поэзии Круглова входит смерть – опять-таки бесконечная смерть, умирание от того, что не умираешь, о котором говорила Святая Тереса Авильская, а за нею и Сан Хуан де ла Крус: «muero porque no muero» (2). При этом неживого для поэзии Круглова как будто бы даже и нет: смерть – не противоположность жизни, а другое ее измерение, ее, жизнь, утверждающее. Но продолжение жизни в сторону смерти и ее прорастание на глубину смерти в корне меняют перспективу и оптику, взгляд не только вокруг, но и на себя:

          Мы – дети, а взрослые – наши умершие.
          Мы в их прошлом живем.

     Смерть и есть у Круглова новая мера мира. Именно поэтому ее нечем измерить, не с чем сопоставить и можно получить только даром, так – но нельзя, как всё остальное, отдать, подарить, обменять:

          Все тебе, мир, подарю! только
          Одного не подарю: этой смерти.
          Не взыщи: дареное не дарят.

     Перед нами – парадоксальное развитие рилькеанской темы своей смерти («Записки Мальте Лауридса Бригге»). Парадокс состоит в том, что смерть не может быть предметом владения, а потому и началом раздела, основой для какого бы то ни было сопоставления, превосходства, гордыни. Тем самым она – одинокая, неразменная, только твоя – становится, как ни странно, новым основанием (и до чего же опять-таки хрупким!) нашей общности. Смертных объединяет то, что принадлежит им одним и чем нельзя поделиться.

     Измеренный этой мерой, бескорыстной и настоящей («…твоя смерть – настоящая», – сказано в уже цитированном выше стихотворении «Хороним девочку…»), иным становится и сам мир. Так, плоть у Круглова – не то, что замкнуто в себе, самодостаточно, выпукло и потому ощутимо нам предстоит, дает или обещает опору, но как раз то, что уязвимо и хрупко, что снашивается и рвется (поскольку тонко?), то, что вырвано. Не материя, а мука. Может быть, он, вместе с героем (автором?) «Краха» Болеслава Лесьмяна, тоже «Jakbym naiperw mial rane, a pozniej – to cialo» (3).

     Такова диалектика неминуемого отрыва от прежнего, своего, обогретого и вступления в новое, незнакомое и грозное. Отрыва буквально физического, не случайно этот мучительный образ так часто повторяется в кругловских стихах. Но самое важное в том, что между «я» и «ты» («Ты») при этом нет пропасти, барьера, стены: иначе не было бы стихотворения «Тело», не было бы всей поэмы «Натан». Мир Круглова устроен так, что его смысловой центр – не раздел и раскол между непримиримыми сущностями, людьми, народами, а, как ни парадоксально, граница, объемлющая и объединяющая всех. Объединяющая именно потому, что выходит за пределы каждого по отдельности и отсылает к иному, общему для нас в его инаковости уровню существования, побуждая не упираться друг в друга подозрительным взглядом, а внимательно склониться или с удивлением поднять глаза. Так происходит у Круглова тонкая настройка зрения на особые, эпифанические моменты стереоскопичного зрения, когда, как у старых итальянцев, становится видно далеко, подробно и сразу. А видеть, как и обонять, осязать, слышать окружающее наш автор умеет («Поэт – по природе чувственник», – признал Гете).

 

     III

     Круглов как мало кто в новой поэзии после Бодлера (кого тут назвать – Поля Клоделя? Хосе Лесаму Лиму?) чувствует, понимает, переживает тело. Его лирика и в самом деле – «оправдание тела»: «Тело ведь – тоже душа, только другая» («Воскресение – оправдание тела…»). Об этом – его стихотворение «Тело», где свое и чужое, стареющее, умирающее тело неотличимы, как «перчатка на обе руки», как «кровь и вода, орошающие копье»:

          …мне, поверишь ли, так трудно (старость не зоркость!)
          Определить на ощупь,
          Чье это – твое, мое…

          Чье: седина, поредевшие  волос ветви,
          Впадины, венозные сети, валики, пятна
          Раздавшегося после двух кесаревых торса,
          Что грубо, надежно сцеплен
          Рубцом шва, опушенного жестким, шитого рвано,
          Стягивающего слезистой смолою
          Половинки лопнувшего граната…

Но плоть для Круглова – рана, «кровоточащая пустота»:

                                             …Он – просто Б-г,
          С кровоточащей мясной пустотой «о» (словно
          Вырвали, плотно скрюченными пальцами уцепившись,
          Восемь страниц с рисунками из самой середины
          Плотной, пряной, трепещущей, как влажная роза,
          Книги)…

     Не поэтому ли тело у него часто дано как боль, ощутимо болью?

                                             …раз болит, значит, живо то, что болит…
          Собственно, даже геенна – шанс ощутить через боль, что ты жив (4).
 

     Тот же, как было сказано, повторяющийся леймотив болезненного разрывания, жертвенного отрыва – в развертывании темы поэзии как смерти читателя («У поэта умер читатель…» – с полемической отсылкой к французским постструктуралистам с их «неоплатонизмом», ставшим этаким «блядским одуванчиком») (5):

Не знаю, не знаю. У нас изящная словесность – 

Склизлый скрежет

Зубов о сортирный кафель,

Когда камень выходит и рвет мочеточник.

 

     Спор между поэтом и священником, который здесь смотрит на поэта «свысока и с укором» («У поэта читатель – / Вовсе не то, что у священника прихожанин») завершается переводом внутреннего конфликта на иной, но не менее кровавый уровень: священник

 

                    …не поймет, всего скорее,

Чем Бог рисковал, из ничего сотворяя поэта,

И сколько, рану пальцами зажимая,

Потратил собственной крови,

Отстригая у поэта читателя.

 

     IV

 

     Разрыву как теме стихов и как их смысловому обоснованию отвечает у Круглова на уровне ритмики интонационная пауза, речевой пробел, звуковой выем. Его стих движется не только ударением, голосовым нажимом, но и пропуском, молчанием, мгновением утраты языка. Однако это – по-гёльдерлиновски насыщенная пауза, твердый, волевой прочерк. Такое сокращение, сдавливание, стискивание речи (целановская Engführung) дает особую энергию говоримому: тут тире надо считать за слог или даже за слово.

 

          Взялся коркой – не прокусить – мир,

          Сласть сгноила раззяву-рот,
          Выпал во тьму, мягкий как сыр,
          Но там – алмазным резцом взойдет. 

     Физически – языком, горлом – ощутимое утеснение произносимого возвращает кругловское слово к архаическому заклинанию, к каким-то скальдическим драпам и висам:

          Погребальны, наги,
          Кили утлы.
          Пух, стронций.
          Тонкие фаланги,
          Очей чаши
          Всклень полны. 

     Больше того, иногда кажется, все слова у Круглова – однокоренные, они растут из одного корня, как бы напоминая, что за многими словами стоит единое Слово. Вот лишь несколько образцов наудачу. Это не только строка «“седло” и “оседлость” – одного, единого на все, корня…», но и такой, например, фрагмент, ритмически напоминающий чуть ли не «Хорошее отношение к лошадям» Маяковского – если не список действующих лиц в пьесе Набокова «Изобретение Вальса»: 

          Попробуй  на зуб
          Грубый грабительский палиндром «брак»,
          Скарб, соположенный с «гроб», горб,
          Однокоренной с крабом «брать»,
          Синонимичный ономатопее «крак» –
          Брать, хрупкое, грубо, крак, сжать,
          Прах – расположи
          В хрустком смертельном порядке слова, сложи
          Головоломку, голову в этой драке
          Сложи, сломай жизнь в хруп. 

     «Гроб», «грабь», «брать», «прах», и сквозь них – «жизнь».

 

     V

     Понятно, что у Круглова чаще говорит другой, а не поэт (не Поэт!) – об этом сказано и в его вступлении к нынешней книге. Больше того, у него и поэт – другой, один из многих, претендовать на какую бы то ни было исключительность он не может, да, судя по всему, и не хочет. Такой эпический поворот вообще характерен для сегодняшней российской поэзии, в которой самодержавному и повелительному «я» романтического,  символистского поэта-демиурга, кажется, нет места (это вовсе не значит, что нет места высокому); важно, однако, всякий раз уточнять, кто этот другой.

Круглов обычно говорит от имени малого, а значит – в традиционной иерархии – слабейшего, ничтожного. Точка зрения у него ниже, даже намного ниже уровня глаз (отсюда такое укрупненное, приближенное видение окружающего и привычного). Его герой, мир, стих, смысл

          …гендерно, простецки говоря, нерепрезентативен. Не о чем.
          Да и ладно бы – не о чем! не о Ком:
          Рядоположен (6). 

     У Круглова и ангел – Ангел Недостоинства из одноименного стихотворения – то ли отставник, бубнящий давнишнюю, времен войны, песенку из репертуара Леонида Утесова (по происхождению – американскую), то ли дядька, подтирающий сопли нерадивому воспитаннику: он

          …дворником служит
          У бетонных панельных подъездов
          Вашей жизни.
          В старой армейской ушанке – подпалины, след от кокарды, –
          В калошах на босу ногу,
          Он ширкает метлой по заплеванному асфальту,
          Древком с гвоздем на конце пронзает
          Мусор, сует, сует
          В мешок окурки, пластик,
          Голосом не из звонких, с песочком,
          Напевает ангельскую свою песню:
          «Мы летим, ковыляя во мгле», колет
          Заледеневшую мочу на ступенях…

     Та же фигура – уборщицы при церкви: 

          Бабушки в черном, жертва за грехи, столп и
          Утвержденье прихода!

     Или:

          Неудачники, свидетели
          О Христе пред веком сим.

     Нужно ли напоминать, что поэзия новейшего времени началась не с величественного и возвышающего призыва Гомера или Вергилия к богам, а с бодлеровского обращения к себе подобным (см. выше: рядоположен), к тем самым недостойным: «Hypocrite lecteur, – mon semblable, – mon frère» (7).

     Чуть позже, у Рембо, поэт и вовсе «…prendra le sanglot des Infames…» (8).

     А еще позже абсолютный одиночка редкой творческой силы, не щедрый на признания Аллан Петтерссон напишет о своей тяге «отождествиться с малым, никчемным, безымянным, не меняющимся, но всегда новым, чистым, – всем, в чем остается неповрежденной жизнь человека».

 

     VI

     Еще одно уточнение к словам об эпичности кругловской поэзии. Она, как было сказано, обращена от малого к малому и обоснована этим малым. Но именно это, как ни парадоксален и даже, казалось бы, разрушителен подобный ход для эпоса, задает ему высоту («иная мера», о которой тоже говорилось выше). Мы, читатели, оказываемся внутри рассказа («нарратив жив»), но особого. Или, словами автора:

          «Пою
          Богу моему» – не
          Отчет о жесте благочестивом, но
          Заповедь, Боже, Твоя!

     Такой рассказ не повествователен («отчет»), но и не исповедален (бальмонтовское: «Я вольный ветер, я вечно вею…»). Он заповедален: рассказ здесь движется модальностью «Да будет!». Лингвист назвал бы это перформативным высказыванием: поэт говорит «пою» – и поёт. Важно лишь не забывать, чья тут заповедь:

          Того, Кто
          Пет быти гласы преподобными. 

     Отсюда и другой модус подобного высказывания: заповедальное, оно становится прообразным, прообразовательным, то есть аллегоричным. Два кругловских стихотворения 2006 года об аллегории – внятный знак, который нельзя по невниманию или снисходительности пропустить (позиция для читающих стихи, которые и есть сама собранность –  вообще непозволительная):

          …необходимо уметь читать знаки,
          Поскольку мы – не вне книги,
          Но в то же время – читатели, а не буквы. 

     Поэзия Круглова, как уже говорилось, – о малом, от имени малого, для ума и слуха малых, но малого как «мелкого», «незначительного» в ней нет. В стихах вообще нет не значащего. Но тут речь о другом, более радикальном повороте. Кругловская поэзия, поэтическая антропология сегодняшнего опыта, как говорилось, обоснована никчемным, которому именно из-за его неприметности, захудалости, слабости не выжить без нашей общей о нем заботы (этой заботой, кстати, создается и совсем иное, не чванное и не агрессивное, «мы»). Мир Круглова держится недостачей – в ней, а не в избытке, чрезмерности, мощи, может быть, открываются теперь новые («утопические», сказал бы Целан) измерения человека.

 

     VII

     Малоблагообразно и кругловское слово. Дело даже не в сниженной здесь и там лексике (этим ли нынешнюю лирику удивишь!), тем более что тут же рядом мы найдем и самый высокий слог, а, может быть, в том, что от речи у Круглова зачастую остаются телеграфные существительные, одни слова – еще бы, его поэзия ведь тоже, как у Стиви Смит, «not waving but drowning». Вот наудачу несколько проб такой конспективной «поэтики оглавлений», конспективной вплоть до тавтологии:

          Наутро — беспощадное утро. Пустыня.
          Тетрадка стихов. Небеса.
          Свист. Июнь. Голубятня. Солнце двоится.
          Одиночество. Крылья. Первые слезы. 

     Или о позднем Заболоцком:

          Трава двора, облако, тень, котенок.

     Или – о зеленой молодости:

          Гитара, травка, весна, отчаянная свобода!

     Или вся эпоха в две строки (для какого могильного камня?):

          Любовь, комсомол, весна, Ободзинский,
          Дешевое вино, патруль у храма на Пасху…

     Перед нами как будто  скоропись торопящегося успеть записать – что и кому? – перед концом всего (согласно борхесовскому Картафилу, «когда близится конец… от воспоминания не остается образа, остаются только слова...» (9)) или обломки оставшегося уже после. Так или иначе, за этой речью маячит Вавилонская башня. И тогда слово – слова разных языков – не просто сжимается в слог, но сводится до точек, крючков, немых черточек, знаков огласовки, как в одном из лучших, на мой взгляд, стихотворений Круглова и редкостном по силе образце современной русской поэзии – его «Переписчике» («пар» и «дым» тут – из печей Освенцима):

          …оригинал сжечь
          (Дальше – по тексту
          Рейхсуложений тридцатых еще,
          Мягких эмиграционных препон
          И резиновых торговых ков,
          Карта упорядочиваемого мозга: паззл,
          Из сорока двух гау один – сложи
          Триптих, печь!) – успел
          Выставить точки, крючки,
          Черточки лет,
          Тайнопись невыпаренных слез,
          Знак препинания, касания, вздох,
          Пар (дым?). Его уже
          Нет. Но, таким образом, оказалась жива
          Тивериадская система огласовки. 

     Слово в его самоумалении, вплоть до самоустранения, сведено здесь (и сделано это волей и делом поэта!) к знаку, который может быть поименован, но не произносим, а стало быть – как символ другого – не может быть присвоен. Таков – в шуточно-ироническом модусе – и «ь», который не вставишь в слово «кузмин» (стихотворение «Марианна Гейде»). Такова, в совсем ином смысловом развороте, черточка в слове Б-г – из стихов, цитированных выше.

 

     VIII

     В конце крайности сходятся, последнее оборачивается первым, и Вавилонское смешение языков становится предварением глоссолалии Пятидесятницы. Так отмеченный бубоном «болезни века: юности» поэт у Круглова, с нередкой для него и очень значимой отсылкой к Бродскому (10), «в предсмертной корче» хрипит

          …тягучей славянской слюною
          драгоценные, но уже бессвязные еврейские англизмы. 

     Но у Круглова смешиваются, скрещиваются, растут друг из-под друга, друг друга глуша и тесня, не только языки, но и веры. Если эмблематической обстановкой прежних стихов, собранных в «Снятии Змия…», чаще служило позднее язычество, то теперь – с характерным переносом акцентов – раннее христианство. Тут рядом (еще раз напомню: «рядоположен») оказываются и «практикующие экуменисты департамента Мбванга», и «веселый праздник / Бананового Спаса в Уругвае». Поэта не отталкивают эти различия в несуразном многообразии их инаковости. Он не может принять совсем другого – духа избранничества с его нетерпимостью. Таковы для него все, кому нужна «великая Россия» или «нищая Россия» и кто самопоглощенно, «…завернув глазные яблоки внутрь, / Жадно всматриваются в Россию». Но таков у него и ревнивый Бог в образе местечкового раввина:

          …если Бог – и в самом деле
          Раввин из Дрогобыча, то мы пропали!

     За манией исключительности тех и других поэт видит неизбежное противостояние:

 

          Чёрные – это евреи, народ священства,
          Красные – это наши, народ попов.

     Круглов (речь об этом уже заходила выше) ищет общее, но такое, которое – в отличие от смерти – не может принадлежать по отдельности никому. Ищет, сознавая, что

 
          …хрустальный, сияющий паче Солнца,
          Горний Иерусалим – никому не нужен (11).

 

     Поэтому тягу к общему у него воплощает парадоксальный для мира и неприемлемый в таком миру православный еврей-священник, палиндромический Натан из одноименного цикла стихов, который ««огненно прекрасен / В медовом русском закате» и которому, «покинутому оккупанту в этой стране», с гиком навешивают в поезде русские мужики.

 

     Русские у Круглова в конце века и тысячелетия вообще как будто примеряют на себя смешное и нелепое – лапсердак! – одеяние евреев. Пафос тут исключен, поскольку рождение неотделимо от смерти, а радость пастыря – от его же ощущения смехотворности (кенотичности?) «форменного» одеяния.

          Ветхое умерло, роды всего нового.
          «Какое счастье!» — повторяет священник,
          Достаточно, впрочем, нелепый
          В освященной традицией русского народного сарказма
          Перовской своей, селедочного цвета, епитрахили.

 

     IX

     О роли знака, буквы, переписывания у Сергея Круглова – хрупкой символике наследия поверх смены времен – уже говорилось выше. Но как поэт, внимательный к прозе и плоти мира, он идет дальше – к картонке («картон, штамповка» расхожих иконок, «глянцевый софринский квадратик»), к бумаге:

          Вот раздвигаю ложесна конверта –
          И белый мягкий хрусткий твой полуквадрат
          Ложится в руку, туго вынут.

     И еще глубже – к обратной, нечитаемой, лишь вслепую ощупываемой стороне бумажного листа, простому оттиску, где
          …выпуклостей впуклость
          Вбирают пальцы.

     Еще и еще глубже, чтобы – как нечто раз и навсегда готовое, внешнее, холодное – исчезла даже бумага. И чтобы мертвое, механическое здесь и сейчас, твоим усилием нерасторжимо смешалось с плотским, живым:

          Сосуд треснул, вину не в чем держаться.
          Нажуй бумаги, попробуем
          Целлюлозой и слюной трещину заделать.


Сентябрь 2007 – декабрь 2008

________________________________________

1     В более раннем тексте «Природные воззрения славян на поэзию»: «…в черной, окаянной / реке поэзии, / устремленной к незнаемому, несуществующему свету» (Круглов С. Снятие Змия со креста. М., 2003. С. 20).

2     «Умираю потому, что не умираю» (исп.).

3     В переводе Анатолия Гелескула: «Телом после я стал, а сперва была рана» (Гелескул А. Избранные переводы. М., 2006. С. 127).

4     Ср. у него же: «причиняющий боль ангел-реаниматор» («Импрессио», с посвящением о. Якову Кротову), «ангел боли» («Пророки»).

5     Напомню произведение «прежнего» Круглова «Еще один, последний стихотворный текст…»: «Когда я слышу звон, треск лопнувшей струны в моем сердце, / я знаю: это там, на родине, / еще один мой друг и читатель, никогда обо мне не подозревавший, / забыл меня навсегда. И – вот – еще один. И / еще» (Круглов С. Снятие Змия… С. 198).

6     Из стихотворения «Марианна Гейде» (Круглов С. Зеркальце. М., 2007. С. 41).

7     «Читатель-лжец, мой брат и мой двойник…». «Посвящение» к сборнику «Цветы зла», пер. Эллиса.

8     «…Примет [на себя] рыдания опозоренных» (франц.). Из стихотворения «L'Orgie parisienne ou Paris se repeuple», в пер. Геннадия Русакова – «Поэт возьмет себе стенанья прокаженных…».

9     Пер. Л. Синянской.

10     В стихотворении «Год 1996» Круглов связывает смерть поэта и собственное второе рождение: «В тот год, когда ты умер, я крестился». 

11     Образом такого единства в стихотворении «Михаилу Гаспарову» выступает «светозарный язык», на котором в Царстве Божьем распевают хоры ангелов и которому «переводы не нужны».