Сергей Магид 

ЗАМЕТКИ ОБ ИВАНОВЕ

 

Борис Иваныч жил на Карповке. Как перевозчик на ту сторону Леты, он держал переправу, наблюдая из французского, от пола, окна старинного аристократического особняка, за рекой и принимал в своей комнате скрипящих пером и шуршащих кистью.

Он бросил тогда курить и гонял чаи, пока гости предавались портвейну. Полки с номерами неразрешенного журнала «Часы» вкривь и вкось поднимались вдоль стен. Впрочем, кажется, мебель и прочая подобная пошлятина хозяина вообще не интересовала. На ветхом антикварном столе у окна, на продавленном диване невероятной длины, — на который мы усаживались вчетвером-впятером, — напротив хозяина, в последний момент подсовывающего под себя табуретку, — всегда громоздились стопки соблазнительных книг, журналов, брошюр, машинописных копий (время было еще докомпьютерное) стихов, рассказов, переводов, статей самых различных пишущих людей города Питера и его окрестностей вплоть до Крайнего Севера.

Борис Иваныч щедро давал мне книжки домой, иногда забывая о них, и не раз я поддавался гнусному искушению какую-нибудь из них не вернуть владельцу.

В отличие от многих «подпольщиков» того времени, Борис Иванов не был догматичен, тем более был лишен идеологического фанатизма, но это был человек чугунной воли и огромного упорства в достижении раз поставленной цели. При этом он не был слишком жестоким человеком и не размазывал людей как плевок. С ним можно было говорить  как бы на равных. Его интересовало мнение собеседника, он благодарно воспринимал неординарные мысли и новые идеи и никогда не требовал ссылок на источник и номер страницы для подтверждения того или иного аргумента.

Борис Иваныч был человеком, — редчайший случай в достаточно «достоевской» подпольной русской тусовке, — с которым можно было почти искренне общаться. Пока, конечно, ты не становился поперек его коренным интересам и целям. Тем не менее, там, где другие за противостоящим их взглядам мнением тут же начинали видеть измену, интригу, слабость, малодушие конкретного отвратительного человечка, в общем обязательно что-то самое подлое и самое гнусное, Борис Иваныч пытался понять причину. Никогда не забуду, и это будет мне вечным уроком, как он сказал однажды по поводу одного сильно сомневающегося в его правоте оппонента, против которого ополчилось клубное большинство: «Погодите судить и выносить приговор: человек  стоит перед проблемой, он будет ее решать». И человек потом эту проблему решил и линча не последовало. А не будь Бориса Иваныча…

Если  он и был Верховенским, то в меру, зато не был ни Ставрогиным, ни Шигалевым. Нет, он не был Нечаевым, может быть, отчасти был Ткачевым, отчасти Лавровым, но, во всяком случае, не Плехановым. В  нем совмещались вплотную сильнейшая харизма и чуть юродствующая простота. Он не был ни антисемитом, ни вообще националистом. Никогда не говорил о русскости, о великой нации, великой литературе или великом языке. Хотя, скажем, в период «перестройки» иногда, вдруг, непостижимо для меня, называл Россию, — мотором демократии. В Азербайджане или еще где-нибудь в подобном месте. Я делал вид, что не слышу этих умственных чудачеств.

Общаясь с ним, можно было не думать о «русской» самоидентификации или о «еврейской» революции 17 года, вообще о «национальных» проблемах. Речь всегда шла — в оперативно-тактическом плане, о ближайших действиях Клуба в отношении партийных и светских властей, издательств, отдельных членов ССП, о проведении публичных чтений, общественных выступлений, рутинных мероприятий, акций; в стратегическом  плане, — о культуре вообще, истории, литературе, но никогда о политике. Политика как таковая, по-моему, вообще его не интересовала. Кажется, он давно вынес ее за скобки  вместе с советской властью и коммунистической партией, членом которой когда-то был или никогда не был, — я этого не знал и никогда этим не интересовался, как и вообще его прошлым, хотя оно, конечно, и интриговало  меня.

Борис Иваныч  уже тогда был очень немолодой человек. Он был лет на двадцать старше меня и через эту разницу в возрасте мы оба никогда не пытались перебросить мост, и так и не перешли на ты, и я всегда обращался к нему по имени-отчеству, а он ко мне, — по имени, никогда не сокращая его до уменьшительного.

Тем не менее отношения наши в течение почти десяти лет знакомства стали почти что дружескими, особенно в пору совместного участия в организации «За народный фронт!», в координационный комитет которой мы оба вошли.

Борис Иваныч был умен и одновременно как бы чуть глуповат, великодушен и в то же время отчасти коварен, если ненавидел, то навсегда и бесповоротно, порой был отвратительно ироничен, вплоть до сокрушительной ехидности, уничтожая собеседника именно не жестокостью, а забавой, не повышая голоса. Был он суров во гневе, хотя и не ужасен, не демоничен, не было в нем мефистофельщины, глаза его всегда оставались живыми, на губах почти не исчезала улыбка, хрипловатый смешок сопровождал любую речь, он как бы посмеивался не только над объектом своего повествования, но и над тем, что сам по этому поводу говорил. Иногда он производил впечатление мудреца, Сократа с Карповки, иногда поражал своим бараньим упрямством и ослиным стоянием на месте, с которого его нельзя было сдвинуть даже усилиями нескольких погонщиков. Он мог аннигилировать человека демонстративным невниманием.

Меня он поэтом, кажется, вовсе не считал. В его инвентаризационном списке, включавшем десятки человек, я ходил, кажется, только в переводчиках. Как переводчика меня он ценил, хотя ничего выдающегося к переводам на русский язык я, кажется, за время работы в Клубе, не прибавил. Стихи же мои он упорно обходил молчанием. Но я не обижался.

Боюсь, что Борис Иваныч вообще к поэзии, как таковой, был  достаточно равнодушен, возможно, даже не понимал, зачем она здесь существует и что собою представляет. Успехи поэтов Клуба, думаю я теперь, радовали его не как успехи собственно поэтические, творческие, а как успехи чисто общественные, как доказательства ценности существования «второй культуры» в целом. В этом плане он шел в одном идейном строю с Писаревым и Добролюбовым, оценивавшим литературное творчество по критериям его утилитарной пользы. 

О поэзии мы никогда всерьез с Борисом Иванычем не говорили. Никогда не обсуждали какие-то чисто теоретические литературные или литературоведческие темы. Никогда, по-моему, не дискутировали по воду того или иного произведения. 

О чем же мы говорили за чаем и портвейном? О работе секции переводчиков. О журнале «Предлог». Позже — о журнале «Демократия и мы», в котором оба были редакторами. О тактическом и стратегическом поведении по отношению к властям, — в основном, литературным властям. Отношение к властям партийным и светским мы все же редко обсуждали. Отношения с Комитетом безопасности — еще реже. Но порой обсуждали. Иногда вдвоем, чаще в компании еще из двух-трех-четырех-пяти человек.

Насколько я понял, Борис Иваныч рассматривал КГБ не как репрессивный и карательный орган, вообще не как нечето зловещее и демоническое, а как громоздкий и довольно глупый, до смешного глупый, бюрократический аппарат, погрязший в повседневной рутине всяческих идиотских мероприятий и распоряжений, аппарат, который давно уже крутится по инерции, вхолостую, который мало интересен для анализа, который неспособен на трансформацию да и не нуждается в ней, поскольку в данном государстве он мог быть только таким, каким был, поэтому Борис Иваныч воспринимал все, происходящее в отношениях с этим аппаратом, совершенно рационально, прагматически, как неизбежную данность, как дождь, как град, на который глупо сердиться, а сердиться, значит напрасно тратить впустую драгоценное время единственной жизни, и он общался со всеми этими капитанами и майорами в штатском немного как с непонятливыми и обидчивыми детьми, и мягко и опять же исподволь наставлял их и направлял их в нужном ему направлении, о чем они сами, кажется, не подозревали и даже не задумывались.

А, может быть, совсем наоборот, может быть, это они двигали Борисом Иванычем, мягко и исподволь, а он то ли снисходительно позволял им совершать все эти их движения, делая вид, что ничего не замечает, то ли, как опытный каратист, использовал их напор и натиск, чтобы, незаметно отступив, использовать инерцию их движения для внезапного хвата и броска, и в результате они летели через голову кувырком, принимая все, что предлагал им Борис Иваныч и даже не замечая этого.

Редкий был человек.

Смесь Зубатова, Парвуса, Гапона, Порфирия Порфирьевича, Судейкина и Клопова (тайного советника последнего царя) в одном лице.

Я его любил и ненавидел. Ненавидел и любил.

Но ненавидел я его не за что-нибудь злое, что он мне сделал, — ничего злого он мне не сделал, ну, может, пару раз подковырнул за что-то, одернул, окрикнул, опять же, не повышая голоса, — а за то, что в нашем благородном равенстве, которому он позволял существовать, я не мог быть равен ему сам от себя, по собственной воле, а мог быть равен ему только через его великодушие.

Он позволял мне быть ему ровней.

Но оба мы прекрасно понимали, что ровней ему я быть не могу и никогда не буду. 

Это был царь, приблизивший к себе писца. И были здесь только длинная воля, железная целеустремленность, большевицкое понимание задач, негнушаемость никакими средствами для достижения поставленного самим собой перед самим собой рубежа, — у него, и полное отсутствие всех этих качеств у меня. 

Мы не равны были, — не то что, как люди, а как разные виды живых существ или даже просто предметов. Я был ртуть, он был топор. Я был головастик в лягушачьем болоте, он стервятник на поле Куликовом.

А потому не могло быть между нами истинного равенства и в отношениях. Я прекрасно это понимал и никогда не стремился встать к Иванову ближе, чем он сам считал это возможным.

Борис Иваныч был общественный деятель.

Он был политик вне политики.

Великий Инквизитор вне Церкви.

Никто, ни один человек в Клубе не мог устоять перед ним. Перед его планами,  перед его требованиями, выдвигавшимися в форме советов как бы исподволь, сбоку, но которые в итоге нельзя было не принять и не выполнить.

Да что там в Клубе, — все-таки он охмурял славных и железных ребят из ворот ГПУ, Совписа, Литфонда, горкома и исполкома, — с легкостью Остапа Бендера. Но в то же самое время он в чем-то был и Паниковским и страшно чем-то напоминал пресловутого отца русской демократии.

Часто я думал, что бы делал в 17-м году такой Борис Иваныч? 

На чьей стороне бы он стал?

Ходил бы в кожаной куртке с маузером или в офицерской шинели с английским наганом?

И вот я думаю, что ни среди тех, ни среди этих мы бы его не обнаружили.

Борис Иваныч был бы серой тенью Ленина или серой тенью Милюкова, но и там и там — кардиналом Ришелье, русским загадочным Сфинксом, имя которому — русская природа, по слову Тютчева; он водил бы на ниточках Кобу и Троцкого, Керенского и Родзянко, он гонял бы чаи с Распутиным и отмерял бы в аптеке порцию яда для нужд князя Юсупова, он везде был бы за чьей-то спиной, среди, между, у, — и принимал бы у себя на кухне всех по очереди, и давал бы всем ценные советы и ценные указания и посмеивался бы вслух и особенно про себя, держа в скрытке под порогом английский паспорт и тысячу фунтов стерлингов на случай форс-мажорных обстоятельств.

А, может, в один серый зимний день он бросил бы все к чертовой матери и пошел бы босиком по снегу, в рубище из мешка с дырками для головы и рук, просить какую-нибудь из русских Богородиц о прощении раба Божьего Бориса, об отпущении грехов, да не дошел бы, а свернул бы в придорожный трактир к ямщикам чайку попить да ямщицкие разговоры послушать, да и остался бы в этом трактире промышлять ярыжным промыслом, жалобы писать да доносы сочинять, грызя свою баранку с бубликом и опять же посмеиваясь. 

В отличие от другого моего хорошего знакомого, тоже одного из «творцов лениградского литературного подполья» и редактора самиздатовского журнала «Обводный канал», высокого и статного красавца Кирилла Бутырина, носившего изящно подстриженную бороду и непокорную седеющую шевелюру, бросающегося в бой не на жизнь, а на смерть за веру и отечество, хотя и подверженного тяжелым приступам депрессии и пессимизма («что русские философы, что все эти бердяевы, франки, шпеты, да разве это пламя? – так, огарки тлеющие», жестко, но и ревниво говаривал еще в начале 1980-х Кирилл), — так вот, в отличие от Бутырина, Борис Иваныч был совершенно невиден, скукожен, с жидкими рыжеватыми волосиками на темени, безбородый, с жестким ржавым усом над верхней губой, постоянно потирающий руки, говорящий с насмешливой кашлятинкой, всегда сначала соглашающийся с собеседником, «да, да, это так, но», а затем мягко и саркастически разносящий его в пух и прах, разбивающий все его аргументы вдребезги, и все со смешком, все, веселясь и похохатывая, пока не погружал оппонента в полную помойку с головой, пока и сам оппонент не начинал радостно понимать, что именно там, в этой помойке, куда его Борис Иваныч посадил, ему и место.

Не было в мире двух более разных людей, чем Бутырин и Иванов.

Но оба они жили Духом Святым и в этом было их общее.

Пребывая в Клубе, я, по-настоящему, хотел всего двух вещей: писать хорошие стихи и понять Бориса Иваныча.

Получилось ли со стихами, судить читателям книжки «Рефлексии и деревья», где собраны стихи этих лет, а вот насчет понять Бориса Иваныча — ничего не вышло.

Я его так и не понял.

Что это значит вообще — не понять человека? Это значит — не понять, что творится в его душе.

Я не понял, что творилось в душе Бориса Иваныча. 

Прозаик он был, по-моему, средний, т.е. писал как все, а вот  общественник — великий.

Но что творилось у него в душе, я не знаю. И это самый главный мой проигрыш. Потому что вообще из всего, что есть, мне интереснее всего человек.

Человек Борис Иваныч по кличке Боцман (согласно одному из мифов, он вроде когда-то был капитаном, — или только матросом, — буксира на Неве?), так вот, человек Боцман был мне неясен.

Писал он, да, как все, т.е. если по чесноку, то скучно и предсказуемо, но мужеством обладал невероятным и если решал какую-то задачу, то уж решал ее до конца и остановить его не могло ничто, даже менты с собаками.

В белую июньскую полночь 1988 г. он ждал меня, облокотившись на металлический парапет перед проходной типографии «Печатный Двор» на Чкаловском проспекте Петроградской стороны. На «Печатном Дворе» я работал фотонаборщиком в наборном цеху, наивно полагая, что этим перехитрю антисемитское государство, которое, наконец, начнет воспринимать меня как родного пролетария, а не как безродного паразита.

Борис Иваныч поджидал меня после окончания вечерней смены. Смена эта длилась с пол-четвертого пополудни до самой полночи, так что Борис Иваныч знал, что в ноль десять я выползу из проходной.

Метро работало до часу ночи. Вот весь этот неполный час белой питерской ночи мы пробродили по Чкаловскому и Кировскому проспектам, решая самый важный вопрос  в нашей общей тогда политической жизни: вопрос антикоммунистической и антикагэбэшной массовой демонстрации в центре Ленинграда.

Теперь в Сети я прочел, что инициатором этой демонстрации был Б. И. Иванов, председатель Клуба-81. Да, это так. Идея эта, как и многие иные идеи, как и идея самого Клуба, родилась в сознании Бориса Иваныча. Но все детали, все «за» и «против», все возможные западни и капканы, все риски, их проценты и пути их избежания, а также проценты успеха и неуспеха мы, насколько я помню, обсуждали вместе.

Эта белая петербургская ночь после моей типографской смены была решающей. Т.е. в эту ночь мы вдвоем (или мне только казалось, что «мы», «вдвоем»?), — приняли окончательное решение. А лучше все-таки сказать, что на мне Борис Иваныч это решение проверил, примерил. Он рвался в бой, на штурм, на броневик, я играл роль тормозящего, осторожного, рассудительного, а на самом деле, в душе, трясся как заячий хвост, будучи уверен, что нас нехорошо побьют, надают тумаков по всем частям тела, зароют в землю живьем, а после выкинут на помойку. Ведь это должна была быть демонстрация людей против «века-волкодава». В том числе и в первую очередь против «века-волкодава» в самих себе. Я был травмирован закапыванием меня заживо в землю в течение всей жизни  и я боялся. Я боялся, но не мог сказать об этом собеседнику и играл роль мудрого и осмотрительного.

Перед самым закрытием метро решение мы приняли, я попрощался с Борисом Иванычем как бес с бесом и нырнул в подземелье на станции «Петроградская». Ехать мне надо было на «Площадь Восстания».

Утром 25 июня 1988 г., перед началом нашей великой демонстрации по Суворовскому к Смольному, я вышел на свою 4-ую Советскую, — (а сбор демонстрантов был назначен в двух шагах от моего тогдашнего ленинградского дома, у концертного зала «Октябрьский», на месте Греческой церкви, вокруг которой, в собачьем, за низкой железной оградкой, скверике, меня выгуливали в детстве), — и увидел, что вся моя 4-я Советская запружена большими грузовиками с брезентовым верхом и кругом  менты с собаками. Я задрожал и похолодел и бросился к  Греческой церкви, т.е. к концертному залу «Октябрьский» и нашел там Боцмана, отца нашей русской демократии, и зашептал ему зловеще на ухо о том, что повяжут всю нашу контору за здорово живешь. А он, как всегда усмехнувшись, сказал с хрипотцой, и не передать мне презрительного взгляда, которым он на меня глянул: «Не-а, не посмеют. А Вы никак в испуге?» «Кто? Я?» заорал я, — и перестал трястись от страха и задрожал от ужаса. Потому что понял, что Боцман пойдет им в лоб, во фронтальную атаку, как наши отцы и старшие братья на Невском пятачке.

И он пошел.

Ну и я там, за ним, в колонне по восемь.

Такой он был, Боцман, в акции.

До Смольного мы дошли с ревом, скандируя «Долой КПСС!» и «Долой КГБ!». А в скверике у Смольного нас встретили патриоты общества «Память», которые начали оскорблять русских в наших рядах, крича им, что они евреи.

Ирония судьбы и общая печальная символика русской истории заключается в том, что эта наша великая демонстрация, призывавшая покончить с русским тоталитаризмом и его тайной полицией, окончилась в тесных объятиях радикальных русских националистов и в них распалась на отдельные дискутирующие с помощью активной жестикуляции группки и группочки. Демократы и гуманисты, мы шли по Суворовскому; у бывшей Греческой церкви нас стерегли менты с собаками, а у Смольного, — черная сотня; и выход был один, — это тот путь, который мы прошли, пока кричали, и в тех словах, которые мы кричали, пока шли.

Я не знаю, как удалось Борис Иванычу создать Клуб-81. Не знаю, что он наговорил славным ребятам из железных ворот ГПУ, как он ими сманипулировал, сколько лапши и какого сорта он им навешал на уши и чем он им забетонировал мозги, но Клуб возник и был от славных ребят вполне независим, даже абсолютно независим, потому что, — и это самое главное из всего вообще! — все эти восемь лет мы все читали, что хотели и как хотели на всех публичных поэтических, прозаических и переводческих вечерах, читали только то, что считали лучшим мы сами, а не славные ребята из железных ворот.

Я не знаю, кто был Борис Иваныч и из какого мира он к нам явился. Знаю только, что он создал Клуб-81 из всего, что было под рукой, слепил его из глины и воздуха, что Клуб этот просуществовал восемь лет посреди Тартара, и что по печальным, влажным и мглистым лугам его бродили когда-то боги, полубоги, титаны, герои и просто смертные. А Борис Иваныч наблюдал за ними, потирал руки и посмеивался, покашливая.

___________________________________

Отрывок из книги С. Магида «Dichtung und Wildheit. Комментарии к стихотворениям 1963-1990 гг.» М., Водолей, 2014. — Журнальный вариант; опубликован в журнале русской диаспоры в Чехии «Русское Слово», 2, 2015.